Лидия Сычева: проза

Девятый день

Дед Гришка умер в среду утром, в семь часов. «Дай, Господи, каждому такую кончину», - молится вдова, бабка Ирина, мелко трясясь и не находя слез в выцветших, словно спрятанных за мутные стекла, глазах. В последнее утро дед Гришка проснулся с солнцем, долго лежал, отстраненно глядя в сторону окна, с трудом, намученный болезнями и возрастом - девятым десятком, поднялся. У него уже несколько дней не было сил на слова; он лишь слабо открывал поросшую пухом ротовую яму, бессильно, по-младенчески, клонил голову. Но все же он встал, с величайшими, известными только ему усилиями, окруженный охами и ранящими его сочувствиями дочерей, добрел до горшка. На обратном пути, шаркая дрожащими, исхудавшими, и потому казавшимися высокими ногами, он вдруг ощутил сквозь истертый тапочек шляпку гвоздя, и не успел понять, что полы прогнулись от беспросветной и пропащей старости, не успел... Осел и отошел, со странным, неожиданно обозначившимся выражением замедленной любознательности; и пока он остывал, лицо его чуть помолодело, резче легли морщины глубокие и натянулись мелкие; уходила тщета и мука, и все яснее проступало наивное изумление над жизнью, на которую были положены годы и годы, а ничего, ничего не вышло... Победил гвоздик. «У него жизнь тяжелая была, - слабо объясняет баба Ирина, - потому и помер легко. Дай, Господи!» - тонко просит она, и, ослабевшая от смерти мужа, хлопот, обрядов, похорон и готовящихся поминок, почти не страшится края. «Скоро и я за дедушкой», - она обнадеживается и слезы прозрачными горными каплями бегут по старости щек, пропадают под шеей в бережливом, похоронившем целые поколения, черном платочке.

На дворе, на серой, разноногой, и оттого устойчивой, скамейке, сбитой когда-то хозяином, сидят поминальщики: дедова племянница Настя, похожая лицом и статью на выношенную тягловую лошадь, и дети - Настины внуки. На племяннице хомутом топорщится темный жесткий платок, несмотря на жару, она одета в шерстяную кофту крупной вязки, в синие гамаши из эластика. Большие, растоптанные, шишковатые ступни в мягких тапочках криво застыли на унылой плешке двора. Настя ездила к дочери в Рязань и похороны пропустила. «Не укараулила деда, - сокрушалась она нынче спозоранку, - так хоть на девять дней схожу. Сначала на кладбище зайдем, оно у них по пути, потом у деда, хоть теперь, правда, у бабки, посидим. Дед Гришка здорово нам помогал, когда строились, и так, денег сколько раз занимал, - вспоминает она вслух хорошее и вздыхает. - Девки, собирайтесь, - торопит вертящихся перед зеркалом румяных, как матрешки, внучек, - а то как людей не будет, нехорошо. Платки черные повяжите, - наставляет она, - хоть шарфиками сделайте, приучайтеся!»

Внучки хихикают, сжимают губы, чтобы не рассмеяться, смотрят друг на дружку веселыми круглыми глазами. «Да не косоротьтесь, - раздражается Настя на хорошее настроение девочек, - бабка скажет: моему горю, что ли, рады?! Витя, - приглушая голос, будит она городского, привезенного на лето из Рязани, внука, - может и ты пойдешь?»

Девочки теперь смирно сидят на скамейке, затаясь и против привычек, не вступая во взрослую беседу. Втихомолку они сглатывают обильную слюну - из раскрытых дверей времянки, где готовится поминальный обед, вызывающе вкусно пахнет жареным мясом и луком, слышно шипение горячих сковородок. Витя - кареглазый, стеснительно-молчаливый подросток, высокий, но уже с развитыми плечами, с длинными, незагорелыми руками, на которых голубеют молодые вены, - молчит рядом. Он хмурит густые, мягкие брови и кажется неестественно красивым, чужим в источенном временем и старостью дворе.

Когда-то был дед Гришка завидным хозяином, любил приспособления и удобства, смекальничал - вот набиты палки веером - стеклянные банки сушить, кувшины, одна кринка с отбитым краем висит и сейчас. Через двор протянуты удобные веревки, с самодельными, похожими на отдыхающих ласточек, прищепками. На сарае темнеет аккуратная латка из рубероида, фигурно пришитая гвоздями, шиферную крышу держит дополнительный, придуманный на случай редкого смерча, груз - связанные попарно кирпичи. Они давно побледнели, потеряли от непогод цвет, потрескались. Облупилась и краска на сиротливых стенах, и кажется, что и по ним прошли морщины; поредели и подгнили зубья у штакетника, и затхлым, болотным мхом затянуло почерневшую шиферную крышу. Время, как трясина, засосало труды и дни, и скоро, думает Настя, совсем скоро продадут дочери за бесценок отцову хату и поровну поделят деньги; заберут докармливать загоревавшуюся мать в Новочеркасск, и неизвестно, дотянет ли она в бетонных стенах, оклеенных дорогими обоями, до следующей Пасхи, святого дня, когда положено - где бы ты ни был - приезжать на дороги могилки. Знает про это и бабка Ирина. Нет, не жалко ей лоскутных одеял и рукодельных ковриков, пожелтевших, словно топленое молоко, девичьих кружев, кованого сундука, в котором в войну дожидался деда Гришку первый его настоящий костюм. Не жалко ни хаты, ни сада, ни огорода.

- Нету хозяина, ничего не надо, - обреченно роняет она и плачет, но не от горя, а от бессилия и скорбно утирается новым мужским клетчатым платочком.

А по старческому дворику, запустелому, обветшалому, но все же остающемуся по старой памяти уютным, прибранному и подметенному к поминкам, важно прогуливаются две курицы - осанистые, с блестящими, золотисто-коричневыми перьями, по которым искрами разбегается солнце; с полными красными гребнями, лихо, как пилотки, сдвинутыми набок. Глаза у кур играют, переливаются смыслом и довольством. Они недоверчиво косятся на Настю, свою бывшую хозяку. Весной, в самую грязь, Настя привезла их дяде в подарок. Это были обычные вшивые сарайные куры, худые, злые, с синюшными слабыми лапками. Красивы они были лишь в цыплятах - необычным цветным окрасом.

- А что, тетк, неужели это мои куры? - искренне не узнает птицу Настя.

- Те, те, что ты привозила, - приободряется бабка и на минуту забывает про горести, - уж дедушка их так любил! Ты их принесла, а чем кормить? У нас трошки кукурузы было, так он каждое зернышко щипцами на четыре части разламывал, они и клевали. Что попало не едят, - гордится баба Ирина, - к прокисшему не подойдут. Что себе, то и им - картошечки, хлебца, крупички когда посыплю. Яйца у них чистые да крупные, редкий день не отдадут. Гнездо им дедушка удобное сделал.

Куры лениво склевывают пробившуюся через давнишний, просевший асфальт двора, худосочную тонко-зеленую траву. Одна из них, что потемней пером и посмелей повадками, слегка отклоняется назад и тужась, важно крутит перед гостями тугой сизый калач. Справившись, и высокомерно поглядывая на людей, она раздумчиво подходит к проволочной загородке и меланхолично начинает дырявить капустный лист с грядки.

- Кормить-то сегодня... Ничего не давала! - спохватывается бабка Ирина.

Она медленно, несколько враскорячку, разом переставляя ноги, бредет в сараюшку и вскоре появляется оттуда с привядшим, пожелтевшим пучком лука и ржавыми ножницами. «Типы, типы, типы», - тонко, как бы голося, зазывает она кур, и они с готовностью, поводя толстыми лытками, трусят к хозяйке. Баба Ирина стрижет ножницами лук, и куры ловко, натренированно склевывают часть колечек еще в воздухе. Насытившись, они степенно, парой отходят в коричневую тень, под молодую вышнину.

Наконец, отгремев посудой, из времянки выглядывают стряпухи - дедовы дочери. Они Настиных лет, но городская жизнь их меньше состарила, и даже в горе сестры сохранили черты холености. Искусственные химические чубы кудрявятся из-под платков, сбиваются на сторону, и придают им невольное сходство с куриными гребешками. Старшая сестра - высокая, сухая, вышла характером и сложением в деда, и на лице сейчас уже у нее яснее проступали мужские черты; младшая дочь - приземистая, полненькая, родившаяся перед самой войной, пошла в бабку и надежно укоренила в себе кокетливость и плавность движений.

- Девчата поплачут на кладбище, а я не дойду, - жалуется бабка Ирина. - В глазах радуга, ничего не вижу.

Сестры выносят из дома загодя припасенные парные георгины, складывают в целлофановый пакет помин и тихо, под руку, идут за ворота. Настя переводит разговор на родню, и они с бабкой вспоминают дядю Кондрата, у которого было шестеро детей, и дядю Свирида, забравшегося аж в Караганду и выучившего там своих сыновей на зубных техников, и хлебосольную тетку Арину и еще каких-то Дашек, Гашек, Ленек, Полек, которые в повседневной жизни им и не приходят на ум. Девочки-внучки, притерпевшись к голоду, слушают разговор внимательно, как сказку; Витя, уже мысленно пожалевший, что из уважения к бабушке пошел на поминки и тут же устыдивший себя за малодушие, с тихим сочувствием смотрит на женщин. Он сводит живые, пушистые брови к переносью, и молодая, наивная черточка смешно морщинится на юношеском лбу.

- А дядя, бывало, к нам придет помогать, мы тогда хату делали, - наставительно вспоминает Настя, возвращаясь к усопшему и возвеличивая голос, - это ж ему больше семидесяти было, а рабочий без дела не сидел. Так он нам и про войну рассказывал, и случаи жизненные. Он же в пленгу был, в Польше, так убег и на поездах домой. К нам ночью стучится, я помню; мама вышла на крыльцо, причитает: «Гришка, чи ты, чи ангел!» Два года весточки не было. У нас ночь перебыл и забрали в тюрьму свои, в Кантемировку. А он, - Настя довольна дядей, - через два дня с товарищем каким-то и оттуда убег. А голодные - как собаки. Наши-то не кормили. Ночью на хуторе стучатся в крайнюю хату, баба выскочила: «Че вы за люди? Откуда?» «Ой, женщина, да мы пленные с Кантемировки, с тюрьмы бежим. Дайте нам хоть чуть покушать». «Ребята!.. Я б вас пустила, а у меня брат председателем сельсовета назначенный. Ладно, лежите под плетнем, вынесу хоть молока, да хлеба, да соленых огурцов». Ну, потом их все равно поймали с собаками. Присудили: или расстрел, или передовая. А фрон - черти где. Везли, везли их, пока доехали и война кончилась...

Бабка Ирина согласно качает головой: было, было. Настя слышала от матери: когда в войну пропал Гришка, ходила тетка Ирина на улицу, искла счастья. Или утешения? Но никому, даже любимой сестре, Настиной матери, не рассказывал дед Гришка, как в Польше, в плену, выпросила его в батраки раскосая зажиточная паночка; как она отмыла его и откормила, научила балакать по-своему, выправила паспорт, и как родила от него дочь - белокудрую Марьяшу. А он гонял пасть гладких польских телок к железной дороге и против воли голова его все поворачивалась на восток, к дому. Один только раз за два года решилась паночка отъехать в город на весь день; но узелок давно был наготовлен, и русский пленник бежал, без конца оглядываясь и молясь - душа разрывалась за оставленную без присмотра годовалую дочку, родную кровинку...

К полудню возвращаются с кладбища сестры. Настя с внуком натягивают поверх бельевых веревок простыни с аккуратной штопкой, пристегивают края прищепками. В квадрат тени выносят лаковый, хорошо сохранившийся стол сталинских времен. Сестры раскатывают на нем клеенку; девочки, осторожно, боясь ошибиться, расставляют посуду. В дряхлую калитку нерешительно заглядывает старушка-соседка, и сестры наперебой зовут ее к столу.

Молится бабка Ирина, перебирает губами соседская старушка, крестится Настя. «Поминайте кутьей, по три ложки», - громко шепчет Настя внукам. Девочки, не смея ослушаться, тянутся к общей чашке со сладким рисом. «Царство небесное», - вздыхает бабка Ирина. «Царство небесное», - вторят ей гости.

- Ну, Витя, - подбадривает внука Настя, - ты у нас один мужик за столом, распоряжайся!

Витя неловко, но старательно цедит из стеклянного треснувшего кувшина ореховую жидкость.

- Девчата у меня сами делают, - хвалится бабка Ирина, - на чем-то настаивают, и выдерживают, и процеживают. Пробуйте, поминайте дедушку.

Взрослые деликатно, по капельке, тянут настойку. Витя, напротив которого тоже поставили стакан, на минуту теряется. Но на него никто не обращает внимания, и он, внутренне собравшись, разом выпивает до дна хмельную горечь.

Сестры подают густой наваристый борщ в эмалированных мисках и за столом устанавливается истовая, старательная тишина. На смену борщу вспотевшим гостям подносят домашнюю лапшу с прозрачно-золотистым бульоном, крепким и жгучим. Поминальщики, насытившись, без охоты тянутся к сочащемуся жиром мясу, покупным помидорам, отварной картошке. Сыто м покойно, и горе по дедовой Гришкиной смерти незаметно исходит; само собой складывается общее несказанное понимание, что умер человек в годах, не мучаясь; дома, а не на казенной койке; прожил достойно, и много чего хорошего есть о нем вспомнить.

- Добрый человек был Григорий Сергеевич, - как бы подводя итог обеду, говорит старушка-соседка, облизывая деревянную ложку. - Такой дельный, всегда подскажет, подсоветует.

- Жизнь прожили, шестьдесят два года вместе - только сказать! Никогда слова от него плохого не слышала, - шмыгает носом бабка Ирина.

- Папа очень точный был, наблюдательный, - расставляя на столе пирожки, говорит старшая дочь, - он ведь календарь природы вел каждый день, много лет подряд.

- И родственников, кто родился и умер, записывал в специальную книгу, - подхватывает младшая.

- А можно посмотреть? - словно некачественную магнитофонную запись слышит свой голос Витя.

- Где теперь искать, - машет рукой младшая дочь. - В кладовку, может, кинули?

Но книга, довоенной выделки, внушительная громадина бухучета, все-таки находится. И что за чудесная, простая и невиданная жизнь открывается на плотных, изжелта-коричневых страницах! Здесь чернильными, не успевшими устояться в двухмесячном учении, буквами записаны и церковные праздники, и рецепты редких солений, и адреса многочисленной, раскиданной по свету, родни; и конспекты по автоделу, которому хозяин выучился после войны. Всего-то и стал шофером, но круто изменил повседневный распорядок, расчертив листы под каждый месяц и кратко, одной строкой, вписывал ушедший день - «возка хлеба», «уголь на Центральную», «в воскресенье делал перегородку в катухе», «переборка аккумуляторов»; итожа каждую неделю истраченное горючее и пройденные километры. И сквозь рабочую жизнь просвечивало рождение внуков, гостевание у сестры, домашние заботы - «резал кабана», и, неожиданно, - поразившая красота - «14.10. Выпал снег...» Был ли он мелочным, занудным и педантичным, сухощавый немногословный шофер в ладной спецовке? Или просто точным, вдумчивым и очень требовательным к себе? Зачем много лет, уже на пенсии, утром, вечером и в полдень он записывал в книгу температуру, осадки и - на глазок - скорость ветра? Зачем всю жизнь изобретал какие-то мелкие, но неоспоримые усовершенствования? Мог ли он стать инженером, метеорологом, директором автобазы или примерным прихожанином? И был ли он счастлив в своей простой судьбе, да и важно ли оно, счастье, перед дешевым гробом из собеса, что полагается каждому ветерану войны?

Обо всем этом, в меру своего возраста и понимания, думают гости. Обед затих, и над гранеными стаканами с розовым вишневым компотом уже закружили мелкие июльские мухи.

- Ну, тетк, пойдем мы, - встает из-за стола Настя. Смущаясь, она сует бабке Ирине сложенные вчетверо деньги: «Возьмите, вам пригодится». Расстроганная хозяйка пополам со слезами целует девочек, Настю, оставляет влажные пятна на синей Витиной рубашке. Сестры выносят сетку с пирожками - «на дорогу». Гости выходят со двора и долго идут по солнцу к трассе, к железному остову автобусной остановки. Девочки с облегчением сняли черные повязки, и с неосознанной радостью, смеясь, избавляются от скорбных впечатлений. Они спускаются на обочину и шумя, собирают букеты из ромашки и сурепки. Настя распрашивает внука про городскую жизнь, про цены на хлеб и молоко, и осторожно выпытывает, выпивает ли отец. Потом долго, почти час, ослабев от зноя, они дожидаются на источающем черный сок, асфальте, запаздывающего автобуса. И так же как вчера, как неделю, как девять дней назад, над притихшей местностью стоит пыльный июль, жаркий и жестокий.

Другие рассказы, эссе, публицистику Лидии Сычёвой читайте здесь

Книги здесь или здесь

Все публикации