Лидия Сычева: проза

Тупик

Не так уж и много ему было лет – девятнадцать. А пожил – нажился… Был он в лихорадочном, возбужденном состоянии. Можно сказать, в состоянии радости – что скоро, совсем скоро эта невыносимая давящая тяжесть отпустит его. И потому нервная мрачность, сопровождавшая его всю последнюю неделю, вдруг улетучилась, исчезла. Он только ждал, когда Танюшка убежит к подруге. «Испугается, – жалел он её. – Ничего, зато потом хорошо будет». Кому хорошо и в чём – он не старался в это вдумываться. Но ему точно – будет лучше.

А мать – что ж, и матери будет легче. Двух ей тянуть, или одну Танюшку?! И люди к ней будут относиться с сочувствием – как же, сына потеряла…

Он подошел к окну. «Жил на зоне и умер на зоне», – усмехнулся. Посёлок «Советский» ровно сиял вечерними огнями. Строили его когда-то зэки-химики. Маслозавод и несколько кирпичных пятиэтажек. А бывшую тюрьму со временем превратили в общежитие. Одна из «камер» – его и Танюшки.

Мать осталась в Казахстане. «Здесь могила отца, куда я поеду?!» Продали всё, что можно – собирали деньги. «Ты, Серёж, уже большой. Поезжай в Россию. Таню надо выучить. Смотри там сам – как и что…» Он выбрал посёлок «Советский» – здесь сразу давали жильё. Работал грузчиком, потом перевели на фасовку, может быть со временем он смог бы выбиться в слесаря, а там и до шоферских прав рукой подать… Но ничего, ничего этого не будет. «Какой я дурак!» – думал он с тоской.
 

Он был обычным, обыкновенным парнем, и находился в плену множества предрассудков, сопровождающих ребят его возраста. Он должен был быть «мужиком» – уметь курить, пить, грязно отзываться о «бабах», хвастаться тем, как «имел» их, привирая и призывая на помощь тошнотворные порнографические картины, которые он с ребятами смотрел по видео. И это была как бы одна реальность – чёрная и грязная, а вторая была – Танюшка, сестрёнка, и сколько бы он к ней не присматривался, на неё не ложилась даже тень из той, жестокой и гадкой жизни. Танюшка была ещё ребёнок, восьмиклассница, подросток с длинными руками и ногами, с тонким лицом, на котором так легко читалась и печаль, и радость. Она донимала его наивными вопросами, и то, как она строила свой внутренний мир – со стихами Тютчева (в школе начиталась), с представлениями об идеальном человеке, который будет её возлюбленным, со стремлением как-то облагородить их убогий быт – вырезанными из бумаги салфетками, например, его умиляло необыкновенно. За Танюшку он мог убить кого угодно и любил её без памяти. И одна мысль о том, что какие-то «козлы» могут не то, что что-то сделать с ней, а просто мерзко отозваться о его сестре, приводила его в кипящее бешенство. И он ревниво, неотступно следил за ее школьными оценками, за подругами, с которыми они вечерами заполняли «анкеты» – специальные тетрадки с вопросами: «Любимое имя мальчика? Какая группа тебе больше всего нравится? Есть ли у тебя тайна, которую ты никогда не скажешь родителям?» и др., и вообще, за всем-всем, что было в её жизни.

Между тем, Колька Баландин, водитель КамАЗа, ездил в командировку в Курскую область и привез оттуда двух несовершеннолетних девок – себе и отцу. Подобрал где-то на дороге. Забавы хватило на неделю, после чего Колька их выгнал. Девок подобрала Ростопчиха – для своих безработных сыновей. Парни поупражнялись с ними три дня, и девки снова оказались на улице. Ростопчиха, перед этим хваставшая ценным приобретением: «А чё, и ребятам моим не скучно будет, и по хозяйству какая-никакая подмога», – теперь всячески обставляла «товар». «Там они страшные, – разорялась она у хлебного киоска, – одна худая и шкелетина, под два метра ростом, а другая на тебе так и зыркает: убийца, чистая убийца!» Девок в конце концов взял себе на постой Мишка-дворник, и по утрам они теперь исправно ходили «на работу» – трассу федерального значения, что лежала в полутора километрах от «Советского». И вроде никто не осуждал ни их, ни Кольку, ни Ростопчиху, и уж тем более, Мишку. Старые мужики на работе только пренебрежительно пожимали плечами: мол, как народ не боится заразиться?! А молодежь чесала языками, что, мол, если жизнь припрет, то всегда можно попробовать курскую «камасутру».

И он тоже, преодолевая внутреннюю брезгливость, говорит «про это». А природа просила и брала своё, тело его, молодое и ладное, которое, впрочем, он никогда пристально не рассматривал, и оттого не ценил его, требовало любви: кровь закипала в нем, особенно весной, когда ветер доносил не только запахи с поселковой свалки, но и тревожащую свежесть из дальних, таких счастливых краев. Ничего ему не хотелось, кроме как любви, сильной, освобождающей и чистой; ему казалось иногда, что в этом чувстве – всё забвение от бед жизни, от беспросветной нужды – жили они с Танюшкой на его зарплату более чем скромно, и он исхитрялся еще экономить гроши на переводы матери – раз в три месяца.

Он ничего не знал о любви, и ему казалось, что это дар, который свалится ему сверху, на голову; любовь – это что-то вроде выигрыша в лотерейный билет или внезапно найденного клада. И он везде искал намёки, «знаки» это сказочного богатства. Парни, с которыми он кучковался у пивнушки или у клуба, о любви почти никогда не заговаривали (кроме как о киношных страстях), больше толковали о бабах – «дала – не дала», гоготали; да ещё поминали о неизбежной в будущем семейной жизни – как о чём-то скучном, дежурном, когда люди «живут» вместе в силу сложившихся обстоятельств – из-за детей или квартиры, например… Он тоже участвовал в этих разговорах, с тоской думая, как хорошо, что его Танюшка так далека от этой некрасивой взрослой жизни.
 

Из-за того, что он был приезжий, все важные знакомства происходили у него на дискотеках. Он плохо знал местных, особенно тех, что младше себя, особенно – девчонок. Тёлок, чувих, то есть.

Нечасто, но бывало, что в «Советский» заворачивала какая-нибудь бродячая поп-группа, и тогда на дискотеках была живая музыка. Она «заводила» круче, чем дежурные шуточки, которые вставлял ди-джей Лёха в промежутках между затёртыми композициями. Вот и в тот вечер четверо длинноволосых музыкантов из области, одетых в чёрное – два гитариста, клавишник и ударник – сотрясали пронзительными голосами, умноженными мощью усилителей, фойе клуба. Билет стоил недешево, но он легко отдал деньги, потому что теперь каждый вечер для него был наполнен ожиданием любви, чуда, и даже просто чего-то хорошего, что непременно должно было с ним произойти.

И в этой полутьме, время от времени раздираемой лучами резко включаемых галогеновых ламп, среди разгоряченных тел, пытающихся содрогаться в такт какофонии, среди сигаретно-пивного тумана, который длинным косяком плыл по залу, он наткнулся на рослую, грудастую, сильно накрашенную девушку. Она была не в его вкусе – чернявая, с широким носом, но что-то заставило его затормозиться, задержаться рядом с ней. А вокруг, под забойный припев: «Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть…», – сотрясалась человеческая масса, притопывающая и подпевающая, кажущая сплоченной и монолитной. Масса извивалась вокруг него потным гладким удавом полуобнаженных разгоряченных девичьих тел, и он, сначала было хотел, вихляясь в такт, двинуться дальше, но что-то, может быть, бесстыдно-лихая песня про поддельную грудь, принудило его закружиться вокруг чернявой крепышки, и он, удивляясь своей развязности, вдруг закричал ей, пытаясь перекрыть рёв дискотеки: «Потанцуем?» Она радостно сверкнула глазёнками…

И в первом же «медленном» танце, когда она вся, ничуть не смущаясь, прижалась к нему («Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть…», – тотчас же угодливо повторилось в его голове, а потом раз, и ещё раз), он ощутил, во-первых, свою полную и безраздельную власть над нею, а во-вторых, радостное предвкушение свободы, какое, наверное, чувствует гончая перед охотой. Они выходили потом покурить – она угощала его «Бондом», они стояли чуть в стороне от общей толпы, как и положено парочкам, её звали Катей, они о чём-то говорили – убей, он теперь не помнит. Да и не разговор это был, а так, какие-то междометия сквозь шум и здесь громко звучащей музыки. Были колечки дыма – восхитительного дыма, ее маленькие пальчики с бордовыми ноготками, и бордовый же след на фильтре сигареты от губной помады. И уже тут, на пороге клуба, он понял, что овладеет ею, и что она не прочь, и теперь он мучился мыслью: как и где это осуществить?! Всё, что происходило теперь – в волнении, в лихорадке – было, конечно, не любовью – он это понимал; но это чувство тоже было сильным, и потому он подчинялся ему с готовностью. Катя нравилась ему своей свободной, без ломаний, покорностью, и это чувство, которое он сейчас испытывал к ней – чувство благодарности за свою легкость общения с ней, было, кажется, ненамного хуже любви. Так думал он. И хотелось, чтобы дискотека закончилась побыстрей, и в то же время эта мысль пугала его, потому что непонятно было тогда – что делать в тишине, о чем говорить, когда умолкнут музыканты, и наступит простая, трезвая, обыкновенная ночь, так похожая на сотни других… К концу дискотеки пошли сплошь медленные танцы, и он изнемогал от желания, чувствуя её грудь, её бедра, её живот, всё ещё совсем недавно чужое, а теперь уже доступное и своё.

После дискотеки он пошел её провожать, и в ближайших кустах начал её страстно, до одури, целовать, почти душить, он был как пьяный, когда она ему бормотнула: «Давай ко мне, предки на даче», – а он так устал от всего напряжения сегодняшнего вечера, что уже и не понимал, что они должны делать у неё дома…
 

И после, когда всё это произошло, совсем всё, от чего начинаются войны и рождаются дети, от чего люди идут на подвиг и на величайшую подлость, от чего совершают безумства и отрекаются, как от чумы, что проклинают и воспевают, в чем видят величайшее, святое наслаждение жизни и что покупают у девок с трассы за 100 рублей, и что в безответной любви нельзя даже и вообразить, представить, так вот, когда это всё свершилось, он вдруг почувствовал глубочайшую пустоту и обиду, почти оскорбление.  Как будто всё хорошее, что было в его жизни – а было ведь, было в его жизни и хорошее!, так вот, как будто всё славное, что копилось в его душе день за днём, год за годом, всё это сразу, одним махом, безвозвратно потеряно. Это чувство походило на то, как если бы у него был дом, и вдруг он сгорел. И ничего, кроме пепелища, у него не осталось. Или это походило на то, как если бы он все свои деньги, сбережения, накопленные тяжким ежедневным трудом, проиграл в «напёрсток». Всё это было грязно, подло и некрасиво. Он не чувствовал себя ни человеком, ни животным, никем. Он стал – ничто. И от этого он часто стал сглатывать слюну – его подташнивало. А Катя – плакала. Он собрал все свои силы, чтобы не грубо (её он в эти минуты ненавидел, как причину своей обворованности) спросить:

– Ты чего?

– Ага, меня мамка будет ругать…

«Вспомнила про мамку, дура!» – злобно подумал он, а вслух сказал, глядя на ее простое некрасивое лицо с широким носом, что любит её (как только язык повернулся во рту!), и что всё будет хорошо… Но всё вокруг – мрачная, с погасшими огнями «зона» – стояла глубокая ночь, когда он спотыкаясь от тоски, брёл домой, кочковатая дорога, противный крап дождя – всё говорило о том, что ничего хорошего не будет…
 

Через два дня у проходной его окликнули два незнакомых типа. «Сергей? Шатунов? Подойди». Мужики были приблатненные – у одного наколка на пальцах, другой, широкий как шкаф, был весь в коже – с головы до ног. Рядом стояла красная «девятка» с тонированными стеклами. Тот, что с наколками, отворил дверцу: «Садись». В машине оказался еще один тип, с грубым, тяжелым лицом.

– Вот он, Петрович…

Что-то неладное было во всей этой истории, но что, он не мог уловить из-за того, что все эти дни он жил в ощущении кромешной пустоты жизни; жизни, в которой уже никогда не будет любви. И, видимо, в лице его было столько горя, что «Петрович» не стал его бить, как собирался сначала.

– Значит так, – он дохнул ему в лицо крепкой, устойчивой смесью самогона и чеснока, – ты был с Катей. Ей 14 лет. Справку мы у врача взяли. Сроку тебе – неделя. Или плати 150 тысяч, или сядешь на 8 лет.

Ему казалось, что он – это не он, и этот не он, пораженный, жалко спрашивает:

– За что?

Петрович, приняв его за полы куртки, грязно выругался, брызгая слюною в лицо.

А он никак не мог постичь, осознать происходящее. Всё было как в кошмарном, долго длящемся сне. И он забарахтался, закричал тонко:

– Я ни к чему её не принуждал! Всё было по согласию!

– Послушай, парень, – Петрович ещё раз тряхнул его, вцепившись в куртку. – У меня горе, понимаешь?! Я – отец, и я свою дочь от позора обязан защищать. Ты всё понял?
 

Эту неделю он прожил в мучительной борьбе с самим собой. Как быть? Пуститься в бега? Он не мог бросить Танюшку, значит, ехать надо было вдвоем, в Павлодар, к матери (больше некуда), чтобы там его всё равно с позором взяли и посадили. И чтобы потом, на «зоне» – уже настоящей, а не здешней, над ним, насильником, глумились и издевались – как именно он даже не хотел представлять, не давал воли своему воображению.

Собрать 150 тысяч он не мог, даже если бы он продал одну почку. Да и не такое это простое и быстрое дело. Убить кого-нибудь ради денег? Это значит сесть уже по двум статьям, а может и получить «вышку». Никаких других вариантов он не видел.

Кати на посёлке не было – уехала на весенние каникулы к тётке. Он осторожно, между делом, навёл справки у ребят – девчонка не отличалась строгостью нравов. Но он, в общем, её и не винил. Её он ненавидел. Как ненавидел всю ту жизнь, которую он вёл прежде, и которая загнала его в угол. Он бы, пожалуй, смог бы убить её сейчас, так он её ненавидел. И только мысль о Танюшке его сдерживала от мести – как она будет потом жить, с каким чувством – её брат – убийца?!

И он думал, думал, и видел только один достойный выход. Он всем развяжет руки – матери легче будет растить сестру. Сестре не надо думать о передачках. Сам он  минует позор тюрьмы. И ему казалось, что после того, как петля стянет ему шею, когда перестанет биться сердце, когда одеревенеет тело, у него всё равно будет живая душа, и он их всех увидит, всех, кто его презирал, а теперь будут уважать, сочувствуя Танюшке на кладбище. Он всех их увидит и поймет им истинную цену. Так он грезил, уже решившись. Может быть, это было заблуждением, его очередным заблуждением, путаницей, но так ему было легче жить сейчас, в эти последние часы и минуты, жить, ни о чем не жалея, жить, уже прощаясь с этой постылой и ненавистной жизнью, и даже немного сочувствуя тем, кто останется здесь после него…
 

Хоронили его в хмурый апрельский день; на «зоне» нет своего кладбища, и усопших возили за десять километров в село Красное. Гроб доставили на открытой машине, маслозавод выделил автобус для тех, кто провожал покойника «в последний путь». Селяне без шапок угрюмо встречали процессию. У ближнего двора к кладбищу на бревнах сидели притихшие ребятишки; вышла за ворота бабушка в фуфайке, в белых носках, в глубоких калошах. Рядом раздумчиво стоял крепкий кот – хвост трубой.

Земля из могилы была рыжей и рассыпчатой. Народу набралось много, и действительно, все теперь находили в покойном только хорошее.

– Парень-то рабочий был, – вытирала слёзы Растопчиха, – уважительный такой, всегда здоровается, бывало.

– А я его чёсь не помню, – признавалась её соседка.

– Был бы дурак или хулиган, так сразу бы вспомнила, – здраво рассуждала Растопчиха, – вишь сестрёнка-то как убивается! Как бы с ней плохо не сталось…

И дальше, когда намеренно грубо мужики с маслозавода оттягивали Таню от гроба, когда они, волнуясь и промахиваясь, прибивали большими гвоздями черную крышку, поселковые бабушки, постоянные посетительницы всех похорон, толковали между собой:

– Осталась девка одна…

– Да…

– Пропадёть…

– А мать с Казахстана не приехала, не успела. То-то горе! Повис из-за этой курвы!

– Сказали: садись в тюрьму, а там, на ней, небось, бывали-перебывали! Вон, к одному поехала жена в лагерь на побывку и заразила его сифилисом. Такого раньше не было!

– Батюшка отказывался хоронить…

– Ничего, денег сунули, так и подобрел!

Копачи, среди которых был и Колька Баландин, курили поодаль от ямы.

– Был парень и нету, – рассуждал мужик в аккуратной, под армейский пояс, фуфайке.

– Сестра из петли ещё тёплого вынула, – авторитетно рассказывал Колька. – Перепужалась – страсть!..

Разумеется, все собравшиеся были в курсе причин Серёгиной смерти.

– Чё он с ней связался? – недоумевал пожилой мужик из Красного, – других девок что ли не было? Тем более, папашка у неё мафиозный, у него все друзья с рэкета.

– Чё связался?! Да они сами вешаются! – возмутился Колька.

– Надо было отбиваться! – досадливо крякнул пожилой и, отвернувшись, незаметно смахнул слезинку…
 

…Через год появился на могиле дорогой памятник. Танюшка уехала к матери в Павлодар, и ходят слухи, что памятник поставили по заказу Петровича.

На сером граните Сережа даже красивей, чем был в жизни – ясный лоб, густые вьющиеся волосы, зачёсанные наверх, чувственные губы, чуть раскрытые в виноватой улыбке, широко поставленные, большие глаза.

Ему – лежать. Нам – жить…

Все публикации