Лидия Сычева: проза

В начале жизни

Она была очень чувствительной, ранимой, и по ночам от несправедливости у неё болело сердце. Девочку назвали Ульяной – настояла мать, которой нравилась артистка Нонна Мордюкова; она играла Ульяну Громову в фильме «Молодая гвардия». Артистка была высокой, ладной и бойкой, и от неё, как от электрической станции, в миллионы зрительских сердец шла энергия, жизненная сила. Мать, хотя и родила Ульяну уже в немолодые годы, мало задумывалась о том, что артистка раздавала себя по ролям без остаточка и потому житейски была глубоко несчастна; она видела другое – народную славу, почет, и всё это по праву досталось простой деревенской девчушке, вчерашней колхознице. По правде говоря, и сама мать была ничем не хуже Нонны Мордюковой – ни внешне, ни по своим способностям и духовным силам; и она даже смутно чувствовала свою сопричастность великой артистке, но художественная её натура была истрачена на тяжелый сельский труд, на семью, на множество мелких ежедневных бытовых обязанностей, требовавших времени, сил… Нонна Мордюкова оставалась одной из немногих радостей, которые через в кино в клубе, через радио в доме приходили в сердце матери.

 Их семья жила бедной трудовой жизнью, где было много монотонной – от зари до зари – физической работы, которая на посторонний, городской взгляд, могла бы показаться бессмысленной по тому малому результату – хлебу насущному – который она давала «на выходе». Мать, когда узнала о зарождении в себе новой жизни, долго колебалась – оставить ли нежеланного ребёнка, или, через боль и мучение, избавиться от него?! Она понимала, что её собственное бытие уже сложилось в своём несчастии, и никаких изменений к лучшему не предвиделось – мужа она не любила и считала человеком ничтожным, хозяйство, старшие дети и свёкор со свекровью были её тяжкими, ежедневными и почти индивидуальными обязанностями, и потому, имела ли она право обрекать на страдание (то есть на рождение и жизнь) ещё одно невинное существо?! Мать не знала…

Пока она колебалась, разрываясь между колхозным трудом и домашними делами, пока выбирала удобный момент, чтобы выбраться в райцентр к «стыдному» врачу, положенный срок миновал, и мать махнула рукой – где двое, там и третий… Словно напуганная ещё в лоне матери возможностью уничтожения, Ульяна внешне росла очень тихой, стеснительной и не любила лезть на глаза.

Братья-погодки относились к нежданной сестренке с плохо скрываемым раздражением. Они были заняты войнами, космосом, драками, железками, скачками на колхозных лошадях, разбойничьими налётами на сады, картёжными играми, самодельным оружием. Слово «нянька» братья воспринимали как личное и глубокое оскорбление. Зато мать не могла налюбоваться этими большими, доверчивыми серыми глазами, а когда прикасалась к нежному тельцу дитяти – сердце её замирало тревожно и сладко. Она уже любила Ульяну не меньше, чем своих шебутных мальчишек, любила эту тихую и нетребовательную душу.

Брат Санечка забыл Ульяну в клубе – показывали индийское кино, и он, увлёкшись беседой с приятелями, страстно жестикулируя, изображая приемы увиденной драки, вспомнил про сестру только за ужином. Брат Ванечка потерял свёрток с ребенком гоняя на велосипеде – Ульяну он, как после уверял, крепко привязывал к багажнику. Впрочем, по-своему братья всё-таки любили это бестолковое, обидчивое существо, но оно было слишком мало, чтобы разделить с ними их мальчишеские заботы и радости. Санечка даже пытался выдрессировать кота Ваську, чтобы тот подавал Ульяне лапу, когда она начинала хныкать в поисках соски или бутылки с молоком. Увы, эта затея обернулась только поцарапанным носом сестренки и грандиозной трёпкой, которую устроила сыну мать. (Свежую хворостину для экзекуции притащил предатель-Ванечка, продавший брата за 15 копеек…).

Так шли годы. Она относилась к братьям, к отцу, к дедушке и бабушке, как к чему-то само собой разумеющемуся, положенному, и они не вызывали у неё особо сильных эмоций (разве что когда отец напивался и начинал буйствовать, скандалить – но это бывало нечасто, или когда мальчишки, смеха ради, дразнили её и задирали). Другое дело – мать. Первое, что могла вспомнить Ульяна в своей жизни – пробуждение в тёмных, густых и тягучих сумерках; голова у неё повязана бордовым платком с редкой вышивкой по краям, и платок давит, сковывает шею. Она пробудилась от удушья и от ужаса одиночества; мать её «присыпала», баюкала, и вдруг куда-то пропала, исчезла; Ульяна плачет, кричит, но звуки у неё никак не складываются в слова, страх забирает душу, она уже не плачет – ревёт! Но вот появляется мать, ей непонятен испуг Ульяны, она ругает дочь за бестолковый ор, девочка счастлива, и она долго-долго радостно всхлипывает, крепко прижавшись к теплой, такой родной материнской груди…

Она росла странной девочкой, и пусть не всегда отчетливо, но понимала это; и будучи окружена «нормальными» людьми, остро переживала свой «изъян» - тихую непохожесть на тех, с кем играла возле огромной лужи в «море», стояла в очереди за хлебом, сидела за школьной партой… Эта странность внешне вроде бы почти не проявлялась, но сама она чувствовала беспокойство, и оставаясь в одиночестве, всё пыталась привести себя «к общему знаменателю», быть как все… Мелочи для неё имели огромное значение. Например, она не могла спокойно смотреть на грубые, физиологические слова и рисунки, которыми были исписаны автобусные остановки (от центрального отделения их колхоза до райцентра ходил рейсовый автобус). Вид этих непристойностей причинял ей ежедневные физические страдания; никогда, даже в сильный дождь, она старалась не заходить внутрь каменного закутка остановки, чтобы не стоять рядом со «скверным». Она чувствовала, что это – странность, присущая только ей, взрослым людям поганые слова не причиняли никаких неудобств, а её сверстники без особого смущения даже выкрикивали нечто подобное.

Ко времени, когда она узнала буквы, семья их сильно уменьшилась: почти в один год умерли «старые» (они были как из сказки – бабушка сильно походила на Бабу-Ягу, такая же зловредно-тощая, она ненавидела и третировала мать; дедушка, напротив, казался добродушным, весь он, будто Леший, зарос седым, дремучим волосом; он давно ослеп, и летом, тихо бурча, посиживал на завалинке, зимой – на лежанке). Уехали в город, в строительный техникум, и Санечка с Ванечкой; она росла, в сущности, предоставленная сама себе: материнское сердце болело за взрослеющих сыновей – как они там, среди чужих людей, не голодают ли, не обижают ли их, не сбивают ли с панталыку – какое оно, нынче, время, каждый за себя… Ульяна же росла вроде бы на глазах, под боком.

Она жила в мире странных представлений, взявшихся неведомо откуда. Ей казалось, что человеческие расчеты, планы, «расклады» очень приблизительны, что жизнь её не принадлежит только ей, или её родителям; она чувствовала: есть невидимый глазу поток, нет, не ветер, а некая сила, которая передвигает на небе облака и меняет их форму (она любила небо – гораздо больше, чем землю, небо было источником её постоянных фантазий, грёз); и её жизнь – она тоже принадлежала этому выдуманному потоку, а её собственные усилия, да, они важны, полезны, но несоизмеримы по мощи с тем неведомым владыкой, в чьей власти звезды, солнце, облака, ветер. Эта сила была тихой, незаметной и неиссякаемой. Мир видимый, зачастую простой и грубый, не казался ей конечным, определенным, очерченным; там, за горизонтом было другое, то, к чему она должна была со временем прийти. Может быть, поэтому она чувствовала, что работа на ферме (мать ее была дояркой, отец скотником), на поле, в колхозе для неё невозможна, противоестественная. Это не было высокомерием – напротив, она считала себя не лучше, а хуже других, нормальных, но физический труд, к которому она, как и всякое крестьянское дитя была худо-бедно приучена, никогда не забирал её целиком, всегда оставлял простор мысли, созерцанию. Когда же ей приходилось работать до изнеможения, до опустошающей усталости, она чувствовала почти отчаяние от наступающей внутренней тупости – это состояние казалось ей чужим, она ощущала щемящее чувство тоски, потери, будто её обокрали. Оглупляющая усталость отнимала у неё чувство иных, невидимых глазу, миров.

Она хорошо училась, не отдавая этому много времени, и способности её никого не удивляли – Санечка и Ванечка были сообразительными ребятами и тоже числились не последними в школе, мать когда-то с отличием закончила семилетку, отец – с четверками – ветеринарное училище… На уроках она тихо читала посторонние книжки или смотрела в окно – там было поле (зеленое или чёрное, в зависимости от времени года), далёкая лесополоса, столбы электропередач с бедовыми птицами.

Однажды на майские праздники её и ещё нескольких учеников отправили в область – защищать честь школы на спортивных соревнованиях. Ульяна старалась – задыхаясь, она бежала из последних силёнок кросс, прыгала в яму с влажным песком, стреляла из малокалиберной винтовки – она была азартной, упорной спортсменкой. Команда школьников возвращалась домой в хорошем настроении – они везли грамоты, кубки, значки ГТО. Перед селом рос старый яблоневый сад. Корявые развесистые деревья были окутаны бело-розовым облаком цветения, и кое-где уже полетели наземь нежные лепестки, а небо было грустно-лазурным, таким, каким оно бывает только в начале жизни, обещая чудо, которому никогда не дано сбыться. Автобус ликовал, пел, смеялся, а Ульяна, прижавшись лбом к прохладному стеклу, вдруг почувствовала, что не может сдержать слёз. Отчего она плакала? Оттого, что впервые возвращалась домой издалека? Оттого, что яблоневый цвет так нежен и недолговечен? От беззащитности человеческой жизни? От потрясенности красотой? От того, что её жизнь, как и жизнь многих и многих, никогда и никого не удивит – щедрым, красивым, победительным цветением, а позже – золотым, налитым, сочным яблочком?!.. Она не знала. Но лишь большим усилием воли ей удалось унять слёзы. Впрочем, никто, кажется, и не заметил её переживаний.

  Она попробовала рисовать – на альбомных листках бумаги акварельными красками. Нет, ничего у неё не получалось – мазня, жалкие копии закатов, багрянца осенних лесов, грубые подобия нежных первоцветов. Дело было не во внешней передаче сходства и цветов; нет, был поток высшей жизни, бесконечного движения, и ей хотелось не останавливать его, а быть ему сопричастной, жить в нём – бабочкой, цветком, травиной…

Странность её уже развилась так сильно, что не могла быть незамеченной наиболее жестокими и наблюдательными одноклассниками – при своём уступчивом, бесконфликтном характере Ульяна виделась им безответной жертвой, которую они с удовольствием начали шпынять. Она казалась им слишком терпеливой, слишком беззащитной (братья Санечка и Ванечка в расчет не принимались, они, во-первых, считались взрослыми, а во-вторых, жили далеко, в городе), слишком бедной – ей даже не за кем было донашивать вещи. По странному предрассудку, жившему в её сознании, Ульяна никогда не жаловалась – ей не хотелось волновать мать (она сразу же представляла её глаза – тревожные, измученные вечной заботой, постоянным ожиданием беды, подвоха, каверзы, удара судьбы), а учителя (тут, она, возможно, была и права) представлялись ей бесконечными чужими и далёкими людьми. Она страдала, и детское горе отчуждения сделало её очень чувствительной к любому проявлению доброты. Ластилась ли к ней уличная дворняжка Лиска – желтенькая, суетливая собачонка, или вдруг строгая Вера Ивановна хвалила её за активность на уроке, или тётя Нюра, соседка, несла ей щедрую арбузную скибку – «плату» за то, что худенькая Ульяна ловко пролезла в форточку, открыла изнутри захлопнувшуюся дверь – она не могла сдержать слёз, а сдержавшись, с трудом начинала говорить – спазмы душили горло. Эта слабость стала дополнительным предлогом для третирования со стороны одноклассников – молодая, растущая жизнь всегда презирает, смеется над теми, кто не умеет быть сильным, дерзким, отважным...

В конце учебного года она заболела – эта была тяжелая форма скарлатины, с удушающим жаром, горячечным бредом, с коростой болячек по коже. Мать была убеждена, что Ульяна не выживет: так жутко было её красное, искаженное страданием лицо - с воспалёнными губами, едва открывавшимися от отёка глазами. Она сражалась за жизнь несколько дней, и в бреду ей виделся всё один и тот же сон – автобус на горном серпантине над пропастью, она сама на обрывистой тропе, она упорно движется из пункта А в пункт Б – то пешком, то в автобусе; и примерно на середине пути тропа превращалась в бельевую веревку, в узкий тросик, в прыгалку-скакалку с одной ручкой, и она падала вниз, в температуру, в изматывающую рвоту, в жар, в бред… И снова она карабкалась на тропу, и опять кружил по горным дорогам автобус, а она ползла, падала, брела, цеплялась, пыталась идти с другой точки – из пункта Б в пункт А, но середина пути казалась непреодолимой, непроходимой - она понимала, что сейчас опять сорвётся, из последних сил кричала: «Не надо! Хватит!», но это был только шепот – жаркое, отрывистое дыхание борющегося тельца.

Но прошло и это. Из болезни, провалявшись дома изрядную часть каникул, она вышла укреплённая страданием. Нет, её больше не задирали одноклассники, её, такую худую и строгую, с таким пристальным взглядом больших серых глаз. Она даже сблизилась с чернявенькой, похожей на цыганку, Ларисой – дочерью учительницы и бригадира. Лариса была лёгкой и нетребовательной подругой. К тому же ей постоянно было некогда - она училась в музыкальной школе по классу фортепиано.

Впервые Ульяна проявила дома настойчивость – она тоже хочет учиться музыке. Мать была удивлена такой блажью: у них в роду не было не только музыкантов, но и приличных запевал – тех, что дружно берут на голоса на свадьбах, на проводах в армию, на гулянках. Однако Ульяна настаивала. Скрепя сердце, мать выбрала время и повезла дочь в район на прослушивание.

Это был первый в её жизни экзамен: много взрослых дядечек и тётечек – совершенно незнакомых – и она одна посреди зала, казавшегося ей огромным, в коричневом школьном платьице, чёрном, уже поблескивающим от утюга и старости фартуке, с коричневым пышным бантом, который мать ей повязала «для красоты». Она увидела на чистом белом потолке лепнину – музыкальная школа располагалась в старом купеческом доме, памятнике архитектуры. Это было красиво – белые цветы на белом, очень чистом, просторном потолке. За огромным чёрным роялем (она впервые в жизни увидела «живой» рояль) сидела чёрная, как галка, женщина, в чёрных просторных одеждах.

- Итак, - сказал добрый полный дядечка в толстых, как бы двойных очках, по-видимому, главный среди этих учёных людей, - Ульяна Шадрина, 10 лет. Музыке прежде не училась…

Они проверяли её слух, голос, чувство ритма, и сошлись во мнении, что да, задатки у девочки есть. Она, конечно, и не мечтала учиться играть на пианино (откуда деньги?). Мать хотела, чтобы Ульяна освоила гитару, но она выбрала скрипку – инструмент, в общем-то, таинственный по здешним местам – скрипку «в действии» в их селе видели только по телевизору.

С уроками музыки вошла в её жизнь тягостная беда – терпение. Её учителем был Павел Валерианович, худощавый, одетый с иголочки, брюнет, которого ученики в школе за глаза называли «Муслимом Магомаевым».

Он не понял и не полюбил её с первого взгляда – чувствительная Ульяна угадала это сразу. Их взаимомучение продолжалась год - после переводных экзаменов (специальность она еле-еле сдала на трояк), она бросила школу без оглядки. Как ни увещевали её родители, уже смирившиеся с нудными ежевечерними пиликаниями, как ни уговаривал её добрый дядечка-директор, похожий в своих очках-линзах на учёного крота, она твердила только одно: «Нет». Скрипка, купленная в центральном универмаге за 17 рублей, была надолго заброшена на чердак их деревенского дома. Там же стояли дедовские сундуки с побитыми молью половиками, валялись рваные резиновые сапоги, лежала на боку ступа, выдолбленная из цельного дерева, пылилась, прислоненная к стропилам, древняя этажерка с учебниками прошлых лет, у печной трубы немытым руном бугрилась грязно-белая овечья шерсть, таинственно посверкивали запорошенные серой пылью пустые стеклянные банки. Здесь, на чердаке, жило само время, вещи соединили несколько эпох, только будущего, да, будущего здесь не было…

Он тоже был не от мира сего, её учитель музыки. У него она впервые увидела такие белые, по-особому ухоженные руки – и они поразили её: правом жить без мозолей, царапин, синяков, шишек… Мужские тонкие руки с полированными ногтями. Она сразу ощутила свою ничтожность по сравнению с ним – у неё никогда не было (и не будет) таких рук, рождённых с правом на праздность.

Но дело было даже не в этом. Тщательно причесанный, в аккуратном костюме, испепеляюще-вежливый учитель был равнодушен к Ульяне, к её душе, стремлениям и желаниям. Он жил только своим горем – полгода назад в автомобильной катастрофе у него погибла жена и дочь. Он был мёртв, когда ставил Ульяне руку, когда морщился от её ошибок, когда раздраженная мысль мелькала где-то на окраинах сознания: зачем этой нелепой девочке-переростку – музыка?! Она остро чувствовала его презрительное равнодушие к себе – и впрямь, казалось, он был сердечнее к другим своим ученикам-мальчикам: толстому розовому Пете, рыжему очкарику Лёве… Каждый урок по специальности был для неё пыткой – а ведь она старалась понять, полюбить и пожалеть Павла Валериановича, но его, похоже, волновали только бесконечные реквиемы, которые он слушал перед её приходом. С детским эгоизмом она думала о том, что все эти симфонические страсти слишком нарочиты – зачем так много грохота, воя?..

Она сжималась, как от ударов, от холодных, отстраненных замечаний Павла Валериановича, она мгновенно и прочно тупела от них, и это чувство – принуждённой непонятливости - было для неё внове и делало её глубоко несчастной. Дождливой осенью она приходила на урок с красными распухшими руками – перед входом в музыкальную школу, детям, не имеющим «сменки», нужно было тщательно отмыть обувь, и казалось, что ледяная грязная вода пробирала её до самого сердца. Когда, войдя в жарко натопленный класс, она видела косой взгляд учителя, брошенный на её резиновые коричневые сапоги, на тёмно-синие гамаши с вытянутыми коленками, короткое (она выросла из него) форменное школьное платьице, на пунцовые, всё ещё полыхающие огнём руки, она испытывала смешанное чувство стыда за себя, зависти к другим детям, которых родители подвозили прямо к школе на собственных машинах, и чувства неловкости за Павла Валериановича: как же он не понимает, что не это главное – не её «немодный вид» или неумение вести себя «в свете». Главное – музыка! Музыка, которую она слышала, и которая привела её сюда, к нему, и он должен был, обязан был ей помочь, потому что музыка эта принадлежала не ей одной, а всем, и произойдёт что-то страшное, непоправимое, если музыка, невысказанная, умрёт, погибнет в ней!.. Временами ей казалось, что звучит волшебная свирель, тихая, победительная мелодия невидимой природы. Странно, что этого, кажется, никто не слышал: ни родители, загнанные колхозной работой, ни её умненькая подружка Леночка, ни даже те, кто называют себя артистами: часто они пели принуждённо, фальшиво, а главное, совсем не то, что едва слышалось, чудилось ей…

Зима, как назло, выдалась холодной и снежной, надо было подолгу ждать на остановке рейсового автобуса, и это ожидание урочной «казни» - предстоящего урока с Павлом Валериановичем – осталось одним из самых тягостных воспоминаний в её жизни. Она думала о том, что счастье её потеряно навсегда, и всё в ней деревенело, замерзало изнутри. Она приходила в класс – теперь уже отстраненная, оравнодушенная и к нему (а когда-то ей так хотелось любить его!), и к музыке, которая принесла ей столько мучений – она не хотела её больше слышать.

Весной, последний месяц перед экзаменами, она перестала ходить на его занятия. Это было выше её сил: так радостно сияло солнце, так волнующе цвели вишни во дворе, так рано просыпались птицы – а она должна была уже с вечера готовиться к завтрашнему тяжелому дню: «Мимо такта! Повторите. Ещё. Тише. Ниже. Неточно…» И всё это – глядя куда-то в угол, со скорбной гримасой. Все остальные предметы: вокал, сольфеджио, музлитература, домра были для неё «семечками» по сравнению со скрипкой. Она уже решила, что бросит школу сразу после переводных экзаменов, и это решение принесло ей удивительную душевную свободу, лёгкость. Она совсем не репетировала этюды по специальности, а по школе старалась передвигаться так, чтобы ненароком не встретиться с Павлом Валериановичем.

На экзамене она играла совершенно «мимо нот», закусив губы, глядя в окно, где беззаботно - с ветки на ветку - прыгали суетливые воробьи. У них - весенние заботы, понятная жизнь – такая простая, прекрасная… Она с облегчением закончила длинный скучный этюд («тыры-пыры») и услышала напряженную, неловкую тишину. Лишь Павел Валерианович нервно постукивал холёными тонкими пальцами по полированной крышке стола. Она суетливо поклонилась – криво, на одну сторону, не глядя на учителя, и, пятясь, вылетела из зала…

В сентябре, когда ей казалось, что она уже совершенно освободилась от пережитого кошмара, к их дому подкатил оранжевый «Москвич» - это приехал добрый дядечка-крот в очках-линзах. «Ульяна, - пытал её директор в присутствии родителей, - я знаю, что у вас не сложились отношения с Павлом Валериановичем». - Тут она так горько, подтверждающее расплакалась, разрыдалась, что все растерялись, и больше всего перепугался директор: «Разве учитель тебя чем-то обидел?» - она отрицательно мотала головой, но слёзы, теперь уже беззвучно, обильно текли по её лицу. «Ты способная девочка, - слёзы побежали быстрее, - ты очень способная, мы все это знаем. У тебя будет другой преподаватель – Эмма Теодоровна, та, что преподавала тебе сольфеджио. Не бросай музыку!»

Но ей было страшно думать, что где-то, в коридорах музыкальной школы, или на экзамене, или на автобусной остановке она встретит Павла Валериановича, увидит его мертвящий, холодный взгляд, и снова перенесётся в то время – хронической погруженности в несчастье. «Нет, нет и нет!» - твердила она, как заведённая. «Очень жаль!» - расстроенный директор-крот уехал. А она еще несколько лет далеко обходила здание музыкальной школы – даже место это, связанное с Павлом Валериановичем, было ей страшно, как ночное кладбище или морг.

Но музыка снова зазвучала в её душе. Музыка жизни, великого, полноводного потока, с городами и царствами, далекими туманностями и галактиками. Это чувство – чувство музыки – приходило к ней нечасто, неявно и неопределенно – будто звезда в тумане, но это чувство было чудесным, ни на что не похожим, так не совпадающее с тем, что она слышала, допустим, на школьных уроках «пения», где они должны были вникать в хриплую арию Садко, записанную на огромном чёрном «блине» - пластинке фирмы «Мелодия». Ей казалось, что музыка - песни, симфонии, оперы – то, что приходило к ней через радио, магнитофон, приемник - почти вся испорчена, нечиста, мутна, как вода после стирки. В душе у неё временами звучал нетронутый голос – объединяющий всё и вся. Это была великая гармония мира, приоткрывшаяся ей – зачем? – одним своим краешком, одним тактом.

Душа её трепетала в ожидании чуда. И этим чудом, конечно же, должна была стать любовь.

В ней начинало просыпаться то, что доставляет самую большую муку и самое сладкое счастье человеческой жизни – влечение. Просыпалось и зрело её тело – с набухающими почками грудей, с плавнеющей линей бедра, с той особенной, щеголеватой стройностью, с которой отрочество перерастает в юность. Новые чувства кружили ей голову – новые запахи, ощущения, необычайно обострившиеся зрение, слух… Влечение вдруг стало самым главным, мучительно-жгучим переживанием её жизни. Её донельзя волновало то, что прежде было сокрыто, неизвестно ей – страстные, мутящие сознания желания, временами столь постыдные (сколь и настырные), что она никогда бы не решилась выговорить их вслух. Она хотела (и страшилась) знать другой пол, хотела понять, что есть мужчина, что в нём есть такое тайное, особо запретное, влекущее «грешных девочек». Ничего постыдного еще не совершив, и даже толком этого не представив (фантазия её страшилась ступить дальше головокружительных пределов), она то с ужасной грустью подозревала в себе «испорченность», порочность, то вдруг трезво понимала, что просто глупа и наивна. Нет, это, конечно, была не любовь, а стихийная, необузданная телесность, требовавшая шока, катастрофы, падения в пропасть, на самое «дно», требовавшая удовлетворения животного желания, потому что казалось, что нет никаких сил смирить в себе бушующие, растущие силы юного, здорового тела. В каждом физически красивом, сильном мужчине она теперь мучительно пыталась угадать свою судьбу, и, чтобы не выдать себя, смотрела искоса, опуская глаза…

Но она точно знала, что любовь – это совсем другое, высокое чувство, так же отличное от её нынешних желаний, как различались её музыка и этюды Черни, которые бойко барабанила Леночка на фортепьяно, когда она приходила к подруге в гости. Впрочем, о её телесных терзаниях, кажется, никто и не догадывался, кроме похотливого соседа-старшеклассника Борьки – высокого, плотного парня, с завитками светло-русых кудряшек на широком лбу. Это он пару раз пытался её завлечь, затащить в тёмную, страшную погребицу – с мешочной, сухой пылью, мышиным писком, запахом конской сбруи, старого дерева – но она, будто звериным наитием чуя исходящую от Борьки опасность, каждый раз ускользала, и, в конце концов, он оставил её в покое; он стал, как она слышала краем уха у магазина, ходить к вдове-чувашке Забелиной и жить с ней.

Книги разжигали её влечение, она и не подозревала, какую энциклопедию страстей прошлого таят пожелтевшие страницы классиков, этих благообразных дядечек, запечатлевших с таким жаром и накалом чувственную жизнь человечества. Она смутно понимала, что их телесные желания когда-то тоже двигали и изменяли мир, жизнь; и всё же во всем это было нечто, что следовало таить, скрывать, обуздывать, о чем следовало молчать, и временами сладкая, изнурительная борьба со своими желаниями, дурными помыслами приносила ей если не радость, то удовлетворение, душевное равновесие, покой.

…А всё-таки Борька изловил её однажды в огороде, среди бела дня, за старой грушиной-дичкой. Здесь, крепко прижав её к чёрному, морщинистому, пахнущему августовским жарким солнцем стволу, он без всяких объяснений начал её жадно, удушливо целовать, железно прижимаясь к её телу; и эти животные, торопливые, болезненно-слюнявые поцелуи (те, о которых она столько читала в книгах и о которых страстно мечтала) вдруг показались ей мерзкими, отвратительными, а сам Борька в своей тупой настойчивости, настырности, грубости походил на их годовалого бычка, рушащего в приступах похоти ветхие загородки. «Пусти! - злобно выдохнула она, - кричать буду!». И столько в ней было дикой ненависти, решительности, что даже бетоннолобый Борька отрезвел, отступил, струсил.

Этот первый любовный опыт надолго пригасил, остудил её чувственность. Она испытывала разочарование, корила себя за глупость. Погруженность во влечение принесло ей отупляющую пустоту, «конечность» ощущения жизни. И тогда она будто забыла, отодвинула то, что какую-то неделю назад так терзало её, изводило, составляло главное содержание её мыслей.

Она была начитанной девочкой (телевизор, да и тот плохонький, появился в их доме, когда ей исполнилось 14 лет), и мир чужих образов, слов, чувств рано ворвался в её воображение. Души других людей говорили с её душой – всерьез, самыми лучшими, проникновенными, отборными словами. Это, конечно, был мир мертвецов, разговор шел в «одну сторону», но зато какие это были нерядовые, неординарные люди! Ей казалось, что все они силятся рассказать ей о чем-то самом главном, важном, но ей не хватало ума, воображения понять их…

В школе учительница биологии попросила написать её, Ларису и еще двух старательных девочек-хорошисток доклады на антирелигиозную тему. «Бога нет» - спокойно и бесстрашно утверждала эта красивая, зрелая женщина в ответ на их робкие вопросы (у многих школьников были верующие бабушки, дедушки, а в домах «на всякий случай» привычно висели иконы); у неё было чистое лицо с правильными чертами лица, прекрасные тёмные волосы, уложенные на голове в косу-корону; у неё был любящий добрый муж, двое умненьких рыжих дочек, двухэтажный - редкость по тем временам – дом – полная чаша, машина… И характер у неё был замечательный, и улыбка – располагающая, чуть смущённая… Но почему-то Ульяна не могла запомнить на её уроках ни слова; жаль, она так любила луговые травы и полевые цветы, но так и не затвердила их названий, имён, даже примитивные знания – про «зонтичные» или «двудольные» - почему то не передавались ей от симпатичной биологички.

Самые умненькие девочки (умненьких мальчиков в классе не было) округлыми буквами выводили на альбомных листах цитаты ученых людей о том, что «религия – это опиум», что «церковь – узда для масс», что Бога нет и не было, всё это выдумки слабых, неуверенных в себе людей; Ульяна, водя ручкой по бумаге, чувствовала и страх, и трепет, и дерзкую молодую силу; да, Бога-рабовладельца, который требует покорности, коленопреклонения, согбенных спин, для неё не было; каждый – кузнец своего счастья, особенно в их гордой, единственной в мире стране – СССР, но, может быть, Бог – это нечто другое, большее, чем природа (а что, казалось бы, может быть больше и постояннее солнца?!), может быть, Бог – это то неведомое, что невозможно познать, а потому невозможно и отрицать?! С учителей требовали проведения среди учеников атеистической пропаганды, и красивая биологичка с косой-короной на голове своей спокойной и твёрдой уверенностью смутила Ульяну – огромностью загадки, непостижимостью решения…

Бог и церковь виделись ей прибежищем слабых – согбенных бабушек, детей с сухими руками или вывернутыми болезнью ДПЦ ногами, немых мужчин… В остальном, в обыденной жизни, казалось, Бога не было – ни в повседневных крестьянских трудах, ни в редких деревенских праздниках, вроде шумных свадеб – там царило разгульное, отчаянное веселье. Бога не было даже в чувствах привязанности, влюблённости – так быстро – месяц-два-три – эти чувства проходили, парочки распадались... Но что же было в том голосе вечности, что иногда властно звал её к себе, так, что слёзы благодарения, великой приязни жизни лились из её глаз?! Бог сосредоточился в ритуале, в церкви, что находилась в райцентре и где коммунисты тайком, через знакомых, крестили детей, в осанистом батюшке, который, шептались у него за спиной, жил богато; а в том неведомом, что мучило её своим совершенством и красотой, были ли Бог?! Звал ли он её к себе? Или был отстранено, непознаваемо бесстрастен?!

Она никогда не решалась спросить свою подружку Ларису (с другими одноклассниками у неё были самые простые, обыденные отношения) чувствовала ли она этот зов, заставляющий её часами грезить о неведомых странах, о высоких отношениях, о том, что её ждет впереди?! Нет, она не смела говорить с ней об этом!

В последний школьный год, роясь на чердаке в поисках прошлогоднего учебника алгебры, она наткнулась на футляр со скрипкой, и старая, уже позабытая боль шевельнулась в её сердце. Она словно увидела себя со стороны: тонкий профиль, большие глаза, буйные русые кудри, длинные руки, гибкое тело… Усмехнулась: девушка родом из античности. Она была в старом синем трико (на футболку «для красоты» она  собственноручно нанесла масляной краской китайский иероглиф – символ жизни), над головой у неё висели прошлогодние гроздья сушеных яблок на нитках, летала моль, от старой, так и не разобранной шерсти, хотелось чихать. Длинный золотой луч падал из слухового окна, и в нем, переливаясь, кружилась пылинки, увеличенные светом. Она достала инструмент, щипнула струну, которая долго гудела, и сердце её, раненое когда-то могильной холодностью Павла Валериановича, тревожно застучало. Сколько лет прошло, а больно до сих пор, - удивлялась она, некрасиво ухмыляясь и тряся в смущении головой. Жизнь её принадлежала музыке, принадлежала гармонии, тому, внешне невидимому миру, который приводил в согласие весь великий механизм жизни – смену времен года и движение светил, волнение морских волн и дыхание пустыни; да это было так; но она – обычная крестьянская дочь, и от неё ждали нормальной женской судьбы – замужества, детей, славного хозяина, доброго дома. Сердце её сжалось: это такая простая программа, привычная для тысяч и миллионов людей, казалась ей совершенно, абсолютно невыполнимой в приложении к её внешне, в общем-то, абсолютно рядовой и обыденной жизни.

Временами она будто бы «спускалась с небес» и вдруг получала неизъяснимое удовольствие от простой, грубой, деревенской действительности. Всё-таки она была крестьянской дочерью, она знала близость земли; особо, зовуще, пахли их жирные чернозёмы весной, освободившись от талого снега; а когда поля поднимали молочные колосья, в них чувствовалась сосредоточенность азартно и молодо работающей материи; осенью их земля была пыльной, спокойной, довольной своим плодородием.

Ульяна любила эту простоту, предсказуемость жизни, временами она восхищала её до слёз. Но ещё больше она благоговела перед людьми, которые, казалось, с рождения знали и понимали землю, жили с ней в таинственном союзе, в единстве. Земля требовала ежедневного ухода, работы до седьмого пота, она корежила людские тела, превращая когда-то молодых и ладных парней в грубых мужиков  с простыми, задубелыми лицами, с разлапистыми руками. Стройные девушки становились полными матронами, «бабами» без талии, с большими грудями. И всё же эти люди казались Ульяне по-своему красивыми – день и ночь они были заняты делом, им некогда было терзаться сомнениями, и оттого в их поведении была особая хозяйская уверенность, будто бы они с рождения знали вечную тайну жизни. Земля входила в дома крестьян главным членом семьи, и вся их жизнь держалась на ней, зависела от неё: от урожаев, приплода скота, от капризной, переменчивой погоды, а главное, от их труда, в котором целиком растворялась их короткая и простая жизнь.

Крестьяне рождались и уходили в землю – и в их силе было что-то благородно-красивое. Да, часто они жили бестолково, крикливо, неустроенно, поступали глупо, никчемно, но уходили – погибая или умирая по старости – всегда с большим достоинством, не виляя перед смертью. Это была одна из главных загадок для Ульяны. Она часто размышляла о смерти – не применительно к себе, а так, теоретически. Большинство людей жили, будто подчиняясь (может быть, и не вполне это осознавая) невидимой воле, и эта бездумность, временами безалаберность, или доверчивость делала их счастливыми, а их путь – ясным. Ульяна чувствовала, что в ней чего-то не хватает для такой жизни. Она была слишком рано отравлена чужими мыслями, образами, почерпнутыми из книг разных времен и народов, и эти знания рождали хаос в её неокрепшей душе. Каждому из ярких художников она верила, каждый завладевал частицей её сердца, она, наверное, слишком буквально воспринимала прочитанное – как знать… С чумовой головой выходила она, оставив очередной толстый том бородатого классика на сеновале. Вокруг была простая жизнь: в каменке, в маленькой лужице, с наслаждением купался воробей, у соседей рвалась на незваного гостя злая собака, слышалось фырчание трактора за воротами, мать, что-то приговаривая, гремела в сенцах вёдрами. Что же ждало её впереди: счастье, несчастье? Иногда Ульяне казалось, что жизнь её предопределена с первой до последней минуты; но вдруг эта железная последовательность исчезала, растворялась совсем, и она понимала, что многое зависит от неё, от того пути, который выберет её сердце, душа. Но поводыря не было, и как тоскливо, беспричинно страшно становилось ей вдруг вечерами. Она – плакала. Горькие слёзы невысказанной обиды на жизнь душили её. Наконец, она засыпала – замечательным, крепким, целительным сном, который бывает только у молодой и здоровой юности.

Одним из самых ярких и странных воспоминаний её отрочества была свадьба старшего брата Санечки. Он уже работал после техникума бригадиром строителей в колхозе, в далёком, на самом краю области, селе, в чужом районе. Там же нашлась ему и невеста – местная учительница из большой, многодетной семьи. Санечке колхоз обещал помочь построиться, был уже залит фундамент будущего дома, и свадьбу брат решил справлять там же, на месте.

Ульяна помнила веселую дорогу на свадьбу: в своем райцентре они набились в такси, в просторную «Волгу» - легковую машину – светло-голубую, ласковую. Ехали шумно-тесно, с шутками, опасаясь ГАИ: отец, мать, брат Ванечка, Ульяна, дядя Игорь (брат матери), тётя Лена. И таксисту было весело – в предчувствии свадьбы; стелился под колёса асфальт, не смолкал разговор, обмен деревенскими новостями – родственники матери жили в другом селе. Ульяне было волнительно-страшно. Мать ночами сшила ей из отреза чёрной шерстяной ткани юбку и жилетку, купила в магазине белую кофту с кружевными воротником, с рюшами. Ульяна была красива, при параде, хотя и слега стеснялась новой одежды.

Потом, после такси, они плыли по реке на катере («Комете»), Ульяна впервые видела столько воды. Был, кажется, конец июня, и как красива была устроена их земля – с голубоватыми лесами на горизонте, с зелёными холмами вдали, с синей рекой и голубым небом, с огромными кучевыми облаками… Почему же так грустно вдруг стало у неё на сердце?! Ульяна смотрела в зеленоватую воду за бортом, такую прозрачно-обычную. Чудесное и простое были рядом, и она не могла, не смела примирить их в себе.

От этой свадьбы сохранилась чёрно-белая фотография местного умельца: торжественный Санечка в чёрном костюме, рядом – пышнотелая, улыбающаяся невеста в гипюровом платье, в венке из белых искусственных цветов, по бокам – свидетели («дружки» - как называли их в этом селе, она – златокудрая, в коротеньком платьице, он – в расклешенных светлых брюках, в рубашке с модным воротником). Здесь же братец Ванечка с кудрявым чубом почти до глаз, кумовья, перевязанные цветастыми платками, заплаканная и «угнувшаяся» (так она говорила потом о себе) мать, пьяненький отец, сваты с караваем в руках на блюде, баянист с инструментом на груди, и, почти  в центре, чуть поодаль от молодых – нарядная, почти городская в своей строгой форсистой одежде Ульяна, со свадебным цветком на жилетке. А впереди была долгая и нелёгкая жизнь – брак для Санечки оказался несчастливым.

Но тогда ничего это было ещё неизвестно – во дворе, под шатром-навесом, гуляла веселая свадьба, и люди будто намеренно не задумывались о будущем, о том, сколько скорбей и бед несет человеку жизнь. Мужики много пили, а вечером даже чуть-чуть подрались, побузили – от избытка сил.

Столы во дворе ломились от закусок и блюд, было много деревенской молодёжи, плясали под баян и под магнитофон («музыку»), и всё было суетливо и весело. Ульяна чувствовала в этой открытой и бесхитростной свадьбе неизъяснимую правду жизни – жить, как положено предками, по обычаю – вовремя рождаясь, вступая в брак, радуясь детям, дожидаясь внуков, седой старости, и тихо, будто лодка от причала, уходя в последнее плаванье, в вечность.

Она с горечью чувствовала, что в ней чего-то не хватает, чтобы жить так же и быть счастливой. В ней слишком много было чужих знаний, почерпнутых из книг, они теснились в её сознании, и простая, яркая, деревенская обыденность, по-своему мощная и цельная, уже не могла её привлечь, покорить. Был внешний мир, который управлялся понятными законами; была реальность – одежда, обувь, деньги… И был невидимый мир, мир идей, который захватывал её целиком. Там, в царстве книг, пыльных фолиантов с пожелтевшими страницами, была сосредоточена мудрость человечества, и Ульяна удивлялась, возвращаясь в реальность – здесь многое было слишком обыденным, часто циничным, иногда – пошлым. И это её раздражало, ранило.

Как много она знала в свои семнадцать – ненужного, пустого, почерпнутого из мудреных философских трактатов, и как мало она понимала настоящую, трагичную и беспощадную обыденность!.. Ей предстояло пройти этот путь познания – далёкий ли, близкий – опираясь только на себя, на свои силы. Но пока она не думала об этом. Ульяна размышляла о глобальном, о том, как спасти мир и человечество. Все люди, окружавшие её, были – в большей или меньшей мере – несчастны. Они мучили друг друга непониманием, отсутствием денег, пьянством. Они терзали себя желаниями, часто несбыточными, иногда порочными. Ульяне казалось, что счастье её не может быть устроено, до тех пор, пока другие вокруг так несчастны…

Ранним утром – летним и росным – она покидала родной дом. Деревня проснулась – пели, перебивая друг друга, птицы, кукарекали молодыми голосами петухи, мычали дородные коровы, которых хозяйки выгоняли после утренней дойки в стадо.

Мать провожала Ульяну до автобусной остановки. Они несли «на две руки» тяжелую сумку, набитую деревенскими продуктами. Мать давала последние наставления, тревожась и заглядывая дочери в глаза; Ульяна молчала. Ей вдруг показалось, что она слышит торжественную и трагическую увертюру, и картины прошлого, словно в чёрно-белом кино, заскользили перед её мысленным взором. Они были неявные, размытые, зато «оркестр» звучал чисто, и многоголосие волшебных инструментов то предвещало радость и славу, то запугивало бедами и горестями. И всё же это была совершенная, неземная музыка, и она дарила такое блаженство, что слёзы невольно выступили у неё на глазах… Ульяна тяжело и благодарно вздохнула.

Потом она ехала в автобусе до района, в поезде до области, дорожные думы отодвинули утреннюю «блажь», и теперь она уже с неловкостью, почти стыдясь,  вспоминала свои чувства. Ульяна хотела жить обычной жизнью, быть «как все». Она, по совету матери, решила поступать на экономический факультет сельскохозяйственного института («бухгалтер – хорошая, чистая работа, всегда будешь сидеть рядом с начальниками»). Все эти расчеты были разумными, основательными, правильными. Но иногда ей казалось, что она совершает ужасную, непоправимую ошибку, и в эти миги, мгновения ей становилось страшно и тошно, и тогда Ульяна морщилась, гримаса боли искажала её лицо.

А за окном поезда проносились милые и приветливые полустанки; зеркала луж – ночью здесь был дождь - задорно пускали зайцев. Березовые листья ажурно забирали солнечный свет, мягкие тени ложились от куп кустов. День был наполнен травой, росой, гладью пересеченной реки, лесом, солнцем, движением. И всё это вместе утешало и обещало – нет, ещё не всё потеряно, ещё что-то можно изменить, исправить, и молодое, здоровое сердце Ульяны стучало радостно и жарко…

2008

Другие рассказы, эссе, публицистику Лидии Сычёвой читайте здесь

Книги здесь или здесь

Все публикации