Лидия Сычева: проза

Из жизни Любарева

Улица Сапёрная уходила вниз, к морю, к Карантинной бухте. Теперь она кончается тупичком, потому что в лихие годы, после падения Союза, мафиози с Волги построил прямо на дороге мрачный замок с узкими окнами-бойницами и загородил выход. Пожить бандиту в крепости не довелось – вскоре его убили в разборках, а виллу потом несколько раз перепродавали. В замке и теперь никто не живёт, серой громадой он закрывает вид на море и небо.

Любарев, приезжая к матери, всё время выслушивал страшную и назидательную историю мафиози, эту легенду Сапёрной улицы. Впрочем, он толком не вслушивался. Любарев садился на скамейку у стола, задумчиво и радостно смотрел на синий виноград «Изабелла» – беседка во дворе была густо и причудливо оплетена им. В маленьком родительском дворике всё было знакомо до боли, до умиления – сарайчик, в котором мать держала кур, крошечная кухонька, площадка для мангала, старая смоковница с сизыми, грушевидными плодами. За спиной у Любарева, в открытую форточку гудел холодильник «Донбасс», он был дорог матери, потому что они его покупали вместе с отцом. Всё в этом маленьком, вдовьем домике было связано с прошлым – лепная розетка с хрустальной люстрой, потемневшей от времени, лепной же карниз под «античность», плюшевый ковёр с чуткими, настороженными оленями над двуспальной кроватью. Отец был инженером-корабельщиком, и судьба Любарева тоже должна была соединиться с Чёрным морем, которое глухо ворочалось рядом, в двухстах метрах от дома.

Он любил – а в Москве и тосковал – по сухим и лёгким крымским ночам. Здесь, на берегу Карантинки, у громадных известняковых валунов, так и не отшлифованных ветрами и волнами, ещё мальчиком он чувствовал дыхание тысячелетий, слабый пульс канувшей в Лету Римской империи. Что-то трагическое и безжалостное, как прибрежные скалы, было в его родном солнечном городе, и такую же трагедию обещала ему судьба; море сверкало и играло под солнцем, оно призывало не бояться, помериться силами – и, если надо, безропотно умереть. 

Во дворе дома на Сапёрной улице рос инжир, слива, а у входа цвел огромный розовый куст, выше человеческого роста. Стебли были мощные, с крепкими светлыми иглами. Аромат у цветов – слабый, но стойкий, если растереть лепесток между пальцами, то запах розы держался долго, весь день.

Такой же, обманчиво-романтичной, была и его первая юношеская влюблённость. Саша была тонкая, с длинными светлыми волосами, с широкими тёмно-голубыми глазами. Время от времени она являлась в его сны – как мучительно-желанная грёза о невозможном счастье. Судьба этой девушки, к которой он даже не смел прикоснуться (да что там – даже взглянуть пристально не смел!), сложилась трагически: выйдя замуж, она попала в автомобильную катастрофу. Говорили, что лицо её и тело так изуродованы, что её невозможно узнать… Любарев после школы (она училась в младшем классе) никогда её больше не встретил.

*

В женщинах Любарев больше всего ценил внешнюю красоту. Умом он понимал, что это неправильно, что облик красавицы может маскировать ужасные душевные язвы, но ничего не мог с собой поделать. Он не был бабником, «юбочником» и циником. Парни из его класса уже хвастались (привирая, конечно) множественными победами, а Любарев лишь мрачно и гордо молчал, хотя ему тоже было чем поделиться.

Как у ювелира сжимается сердце при виде драгоценного камня, так и у Любарева всё замирало внутри при виде красивой девушки. Ему нравился только один тип – высокие, белокожие блондинки, с длинными волнами волос и точёными, правильными чертами древнегреческих камей.

Он был мальчиком-подростком, когда впервые пережил чувственные отношения. Мать всегда брала на лето отдыхающих, обычно семейные пары, иногда с детьми, а в тот раз поселила молодых людей – Максима и Свету. Они жили в крошечной летней кухоньке рядом с домом.

Максим был фанатом плавания, ныряния и рыбалки. Днями он пропадал на море – мускулистый, с хорошо развитым торсом, и чуть кривыми, волосатыми ногами. Смешливая Света звала Любарева играть в карты. Она любила жульничать, и беззастенчиво пользовалась его растерянностью – Любарев больше следил за выражением её лукавых глаз, чем за количеством выбитых тузов и шестерок. Они играли на щелбаны, и он с душевным трепетом подставлял свой чистый лоб под лихие щелчки её тонких и крепких пальцев.

Как верный пёс он служил этой властной и кокетливой повелительнице, ходил за ней, как привязанный.

Максим уехал в Форос к приятелю на ночь. Они долго сидели в беседке, увитой виноградом, под рассеянным светом фонаря.

– Ну всё, пора, – сказала Света, смеясь.

Внезапно погас фонарь – это бывало, что электричество ночами отключали. Он коснулся её ладони – по правде говоря, случайно. Она не убрала руку, и его затрясло от волнения, как от электрических разрядов.

– Пошли ко мне, – тихо и повелительно сказала она.

Он, как загипнозированный, вошёл в тесную кухоньку. Между электроплиткой, столиком и постелью было ровно столько места, что они могли только стоять рядом. И тогда они стали долго и мучительно целоваться. Она была чуть выше его ростом, и всё тело его вытянулось в струну, наполнилось напряженной, сладкой мукой.

 Он чувствовал, что совершает ужасную ошибку, грех; и в то же время он испытывал эйфорический восторг, наслаждение от своего неожиданного и чудесного падения. Он слышал эгоистичную, алчную жадность её гибкого крепкого тела, она долго его томила, капризничала, пока, наконец, он с невозможной для него грубостью и истерическим исступлением не набросился на неё и не добился, наконец, торжествуя и ненавидя, последней близости.

Разгорячённые, они лежали рядом. Постель пахла Максимом – его спортивным, мускулистым телом. Света тихонько смеялась – наверное, Любарев ей казался агрессивным котёнком. А у него из глаз бежали слёзы облегчения – он чувствовал себя вором, которого не поймали, путником, упавшим в пропасть и чудесно спасённым.

*

Врач походил на огородника, который осматривает плоды, чтобы определить «спелые – зелёные», или на мангальщика, ворочающего угли под зарумянившимся шашлыком. С холодным ужасом Любарев понял, что здесь он непременно умрёт, если не вырвется из лап вежливо-учтивого доктора Геббельса.

– Бухенвальд, – шептал он, лежа под капельницей.

Наутро ему стало лучше. Он почувствовал себя почти здоровым. И в этой неожиданной бодрости он вдруг ощутил не вчерашний ужас близкой бездны, а прежнее мужество жителя морского города: «Ну и что, что умру? Не я первый…»

*

В его первой женщине чудилось что-то мифологическое, сказочно-коварное, овеянное легендами Херсонеса.

Любарев был мальчиком из хорошей семьи: отец – инженер, мать – учительница. Он был не варваром, а эллином, и мечтал покорить мир не животной силой, а культурой и интеллектом.

Зачем этой гедонистке Свете было совращать подростка Любарева? Из озорства? Из женской мести мужскому племени? А может, Любарев ей хоть чуточку нравился?

Он запечатлел свою первую чувственную страсть в романе, который имел успех (относительный, конечно, литература стала уделом избранных). Где теперь коварная Света, и что сталось с её крепышом Максимом?! Переживания Любарева переплавили бытовую, в общем-то, историю, в высокую трагедию. Он и сам многое понял, когда, вглядываясь в прошлое, писал эти сцены подростковых метаний, наполненные страстью, желанием и стыдом…

*

Он приехал вступать в наследство и сгоряча чуть не продал белый материнский домик на Сапёрной улице – с увитой виноградом беседкой, с розовым кустом у порога, с терпким запахом перезрелого инжира, с летними сухими ночами, когда над головой так близко висит Большая Медведица. Но потом он остыл, одумался и договорился с татарином Мехмедом, соседом, что тот присмотрит за домиком в обмен на сдачу его постояльцам в курортный сезон.

Он уезжал от моря огорошенный и будто оглушенный. В чём была суть его жизни? В укреплении родового гнезда, в возведении на месте домика виллы с высокими коваными воротами? Или в чём-то ещё? Он не знал.

Сидение на двух стульях продолжалось. Он должен был добывать хлеб насущный, быть «не хуже других», что ж, в этом тоже просматривалась некая логика. И когда он попадал в компанию крепких, уверенных в себе мужиков, рулящих денежными потоками, он почти готов был отречься от всего эфемерно-идеалистического, неуловимого, что составляло его суть; но потом он оставался наедине с собой, и с ужасом понимал, что все эти особняки-джипы-депозиты – муть, что всё, сделанное для себя, не имеет смысла; оно, то, что для себя, должно появляться как бы ниоткуда, из работы для других, а литература, да, она, конечно, была для всех.

Но это его убеждение подавляющим большинством воспринималось как блажь, как болезнь (нормальные люди вертели пальцами у виска), или как никчемное занятие неудачника, возомнившего о себе невесть что. Тогда Любарев переставал верить в себя – против общественного мнения, т.е. народа, не попрёшь, он впадал в мизантропию, белый свет становился немил. До тех пор, пока – по словечку, по абзацу – он не возвращался к заветным писаниям.

И был момент, когда жизнь его приобрела ещё одно стыдное, тяжелое, двойное дно – в 16 лет заболел шизофренией сын. В периоды обострений Борис становился буйнопомешанным. Были и жестокие санитары, и психлечебницы, и доктор со зловещей фамилией Черносвитов, который доил Любарева несколько лет, обещая чудесное исцеление. Нет, ничего не помогло. Только официальная медицина давала небольшие просветы в болезненных состояниях. За что, спрашивается, Боре такие испытания?

Любарев жил в чужом городе, с чужой, в сущности, женщиной, которая по документам была его женой, с несчастным больным сыном, к которому иногда Любарев испытывал чувство ненависти – и жутко потом каялся; потому что Боря мешал, мешал ему!

Так, может, Любареву надо было бросить творчество?! Если всё – против? К чему эта война с судьбой?

*

Получив заказ, Любарев погружался в проектирование, с наслаждением решал математические задачки, мозг его работал весело и нагружено, как мотор, который нёс машину в гору. В конце плодотворного дня он испытывал законное чувство довольства, и тогда он спрашивал себя: почему бы ему не утешиться долей толкового инженера, вполне благородной и уважаемой профессией, дарящей общественную «стабильность»? Почему его несёт куда-то дальше, в незнаемое?! Каждый шаг в сочинительстве был мучителен, будто он шагал по гвоздям; хотя, возможно, этот путь был ошибочен или просто банален; каждый глубинный поход обещал скорее позор и забвение, чем славу и почести, и всё равно он, таясь, писал, просиживая дни напролёт в библиотеке; писал свой жизненный дневник – изрядно приукрашенный. Не потому, что он боялся «реализма» или правды. Нет, он хотел сочинить ту жизнь, которую мог бы прожить, если бы у него хватило сил, воли и ума.

Иногда его кидало в подражание, и, чуя заёмные интонации, он с холодным мужеством уничтожал написанное. Стоило же ему начать сочинять по-своему, проза выходила скучной или пошлой. Не хватало таланта. Что ж, он верил, что дар можно – хотя бы частично – возместить трудолюбием и усердием.

*

В материнском домике висела чеканка на стене – девушка-горянка несла кувшин на плече; он всматривался в небольшой этюд – подарок местного художника, ученика матери. На картоне, грубо, но старательно, была изображена охотничья собака – вислоухий сеттер с раскрытой пастью, розовым языком.

Каким спокойствием и объяснимостью веяло от этих стен!.. В распахнутые окна было слышно, как в соседнем дворе осипший тенор, молодой петух, пробовал голос – «ку-ка-ре-ку». Получалось вымученно, обречённо.

«Вот так же и мои писания», – усмехался Любарев. Но петух не сдавался, всё разрабатывал и разрабатывал голос – такой в нём был задор и жажда жизни.

*

Борис Жуковский, странный молодой человек, «маньяк от литературы», с мощной гривой волос, с красивым, чуть удлиненным, «лошадиным» лицом, высокий, голенастый, с аристократически тонкими запястьями и лодыжками, бывший студент филфака (учение он бросил после первого курса, убедившись, что ему только «портят вкус» за его же деньги) остановился у книжного лотка «Всё по сорок».

Боря с увлечением рылся в развале. Он промышлял на жизнь журналистикой и производством немудрящих сайтов для маленьких фирмочек. Кое-какие деньжонки  водились. Впрочем, он не собирался ничего покупать – план чтения у него был расписан на несколько месяцев вперед. Но, будучи завзятым библиофилом, он не мог отказать себе в удовольствии порыться в книгах.

Жуковский с азартом кладоискателя погрузился в развал. Без нагрузки он всё-таки не ушел – зацепил сборник некоего Любарева, писателя искреннего и наивного.

*

Любарев, так жаждавшей своей первой книги, наконец-то обаял издателя (это стоило ему многих походов в ресторан, кутежей с коньяком и дорогими закусками, разговоров «за жизнь» и пр.). Теперь тираж скорбными пачками – «гробиками» – лежал у него в гараже. В магазины книгу брали плохо. Издатель дулся, хотя палец о палец не ударил для продвижения.

Грёзы Любарева, что книгу будут покупать, обсуждать, что общественное внимание хотя бы на время сфокусируется на его труде (как ему казалось – не рядовом) постепенно растаяли. От литературы ждали развлечения и досуга, а вовсе не поисков смыслов бытия.

Не прельстились его сюжетами и киношники – проза им не нужна, «сами сочиняют».

Любарев приехал к матери, медленно отходил от полученного удара. На четвёртый день купания, хождения по берегу, лежания на камнях, он вдруг почувствовал тягу к письму. Он открыл общую тетрадку «с замыслами», куда отрывочно, эскизно, он заносил мысли, идеи и сюжеты, и ахнул: сколько ж тут добра! Так, наверное, хозяин, поднявшись на чердак и увидев милые когда-то сердцу вещи, тоже радуется забытому сокровищу – самовару с распаянным краном или детской кроватке с проваленным дном… Можно, можно ещё попить чайку или родить ребёнка… По крайней мере, теоретически.

Любарев, листая тетрадь, ощутил прилив нежности к никчемному занятию, погубившему его жизнь – нет, не надо ни денег, ни признания, ни славы. Ему нужно только время, чтобы осуществить задуманное. Пусть эту прозу выбросят в мусоропровод на следующий день после его смерти, но зато он сумеет выразить себя, как, допустим, выражает себя картиной художник, а композитор – симфонией.

Терпкий запах сохнущего винограда «Изабелла», безмолвие, периодически нарушаемое гудением холодильника «Донбасс», да грусть по навсегда ушедшей юности сопровождала его в этот приезд к матери. Одна она его любила и жалела – бескорыстно, нежно и понимающе.

*

Костя Белоглазов был младше Любарева, но постоянная пьянка его состарила и он  походил на доброго дедушку из советских мультфильмов – лысый, с носом «башмачком» и мудрым прищуром выцветших глазок. У Кости – большие рабочие руки, мощная шея в расстегнутом вороте рубахи (он не признавал костюмов и галстуков – «нам, пролетариям, это ни к чему»), и трезвый, несмотря на то, что три дня в неделю он пил не просыхая, взгляд на жизнь.

Любарев сошелся с Костей на почве любви к литературе. Белоглазов писал много, легко и занимательно, это была крепкая проза, сдобренная ненатужным юмором и виртуозной детализацией. От впадения в заурядность Костю спасало то, что он в молодости был художником и обладал прекрасной, фотографической памятью, которую не смог пошатнуть даже алкоголь. Его внутренняя оптика оригинально преломляла жизнь: Белоглазов не заморачивался с сюжетами и прототипами, он последовательно описывал весь родственный куст, включая двоюродных и троюродных братьев и сестёр, жен (их было три), наиболее запавших в душу любовниц, муз (т.е. женщин, к которым он питал платоническое чувство), собак (когда-то он увлекался охотой), соседей по коммуналке, собутыльников, художников, попутчиков по трамваю и пр. Из незначительной детали – найденной в ящике сломанной броши, он легко, не заморачиваясь, выдувал целую повесть (это был любимый формат) и, поставив точку, обычно ничего не правил.

Писание, впрочем, и для него было мукой, в том смысле, что на протяжении всей работы, допустим, двух месяцев, он не брал в рот спиртного. «Чтобы не потерять нить», – объяснял он Любареву технологию. Т.е. найденная брошь являлась как бы кончиком нити, которую он «тянул» из глубин небытия, ткал из неё волшебный ковёр-самолёт, переносящий в счастливое прошлое.

Закончив повесть, Костя, разумеется, расслаблялся, и напивался в стельку, дабы снять стресс от перенесенной каторги.

 Костя свёл Любарева со столичной литбогемой, и новичок даже попробовал «зашибать» наравне со старожилами, но вскоре сошел с дистанции, убедившись, что тут ему точно первенство не грозит. Да и никакого толку от посиделок не было, кроме наречения себя гениями, пьяных слёз и братания.

Но Белоглазов всё-таки отличался от этой спитой клаки. Он был добрым малым, и первым похвалил Любарева за книгу (другие завсегдатаи застолий, поди, и не открыли её), сделав, между прочим, несколько дельных замечаний.

Любареву творческий метод Кости не нравился. Он видел в его бытовщине слишком простой путь, на который сам не отваживался. Любарев хотел мыслить вечными категориями и описывать эпохи и драмы народов, а не внутреннюю пустоту миленькой Любочки-юбочки.

Они спорили с Костей до хрипоты. «Рассудочность убивает художественность, баранья твоя голова!» – восклицал Белоглазов; «да все эти свадьбы-разводы-свидания-квартирные вопросы запечатлены тысячу раз и никому не интересны, это всё равно, что натюрморт с сиренью – мило, но не ново»; «переученный философией инженер, неужели ты не понимаешь, что каждая человеческая судьба – уже произведение искусства, что из бытовых повторов и рождается жизнь?»; «традиция продуктивна, но надо идти вперед, создавать новые миры»; «чтобы открывать новое, не надо много думать, надо просто родиться Толстым, Чеховым или Платоновым…»

Чем больше они спорили, тем радикальней расходились их взгляды на творчество, и тем сильней крепла их личная дружба. Разругавшись в пух и прах, наутро они жалели о ссоре и одномоментно хватались за телефон. Линия была занята – в этот миг они звонили друг другу. Так бывало не раз, трогательные совпадения душевных движений примиряли их лучше всяких слов. Их отношения были наполнены иронией, рыцарством и братской любовью. Это была настоящая мужская дружба, та, самая, которую прежде описывали в героических романах, ставшая в нынешней жизни исключительной редкостью.

Повести Белоглазова не пользовались успехом. Он сдавал оставшуюся от родителей «однушку», на это и жил. Раз в год, скопив деньжат, Костя издавал толстый том новых произведений, раздаривал сборник друзьям. В магазинах книги покупали плохо. Белоглазов подсчитал, что продажи покрывают только треть расходов. Публикации в периодике тоже случались, но они лишь тешили самолюбие – о гонорарах речи не было.

*

Любарев, наблюдая за мытарствами Кости, высказал идею, что печататься надо в коммерческих издательствах, что нужно «пробиваться в нишу».

– Дурачок, зачем тебе это? – остужал его пыл приятель. – Я пишу, что хочу, без указок безграмотных менеджеров по продажам. Тебе случалось видеть самонадеянных девочек с купленными дипломами, изображающих из себя бизнес-леди?!

– Мы, Костя, не гении, – спорил Любарев, – а в коммерческом формате есть преимущества. Продавцы книг лучше, чем философы, понимают потребности масс, они – диагносты. А писатели – это врачи, которые выписывают рецепты.

– Ага, в виде постельных сцен и мордобоя, – ущучивал его Костя. –  Плевать мне на этих «диагностов» – им надо людям втюхать то, что самим досталось по дешёвке – писания литнегров. Нет, брат, по буржуинским точкам я не ходок.

*

Всё также зелёной свечой горел над Сапёрной улицей пирамидальный тополь, невысокий штакетник у двора выцвел и приуныл, калитку перекосили дожди и ветры. Во дворе пахло виноградом, несобранные гроздья сохли на лозе, сухие листья устилали дворик, придавая ему сиротливый и брошенный вид.

Лишь отважная, одинокая роза, символ любви, призывно цвела у порога, как напоминание о навсегда ушедших временах. «Неужели и моя жизнь прошла?» – мысленно ахнул Любарев.

Вечером он жарил во дворе на самодельном мангальчике мясо, пил терпкое красное вино прямо из бутылки, смотрел на близкий ковш Большой Медведицы и беззвучно плакал, радуясь и этим слезам, и своему одиночеству, и вину, и мясу, и тому, что мать умерла тихо, без мучений и тяжких страданий, что она прожила большую и красивую жизнь, и что он, как мог, ограждал её горя и бед. Любарев, чутко уловив, что матери не легла на сердце его жена, приезжал домой один или с Борькой, а когда сын заболел – только один. Он никогда не жаловался, не рассказывал о бедах, не хвалился успехами, но свою первую книгу он, конечно, матери привёз.

Любарев дарил сборник, стесняясь и терзаясь. Так, наверное, переживают грешники, идущие к первой исповеди – было что-то мучительно-стыдное в его книге. Но мать не осудила его, не посмеялась, не упрекнула, она смотрела на него с уважительным удивлением и, пожалуй, с сочувствием. Она жалела его!

Здесь, в маленьком уютном домике на Сапёрной улице его всегда ждали, так, как не ждали нигде, никогда – и Любареву было стыдно, что в своей душе он не вырастил такую же розу, что цвела у его родного порога – отчаянно-красивую, беззащитную, стойкую. Да, он любил эту каменистую желтую землю, любил грозное синее море, любил зелёную свечу тополя у ворот, любил жизнь, но ему не хватало трудолюбивой самоотверженности в этой любви, такой, какая была у его матери.

*

Борис Жуковский поселился в крошечном одноместном номере в центре города. Из экономии он взял поздний рейс, самолёт вылетал из Москвы  ночью. Теперь его голова гудела от бессонницы и смены часовых поясов. Он наспех принял душ, сбросил с постели покрывало и с наслаждением вытянулся на чистой простыне. «Такое чувство, что я сам отмахал крылами от Москвы до Улан-Удэ», – усмехнулся Боря. Жуковский завернулся в плотный накрахмаленный пододеяльник, солнце заглядывало в отверстие между шторами, но встать и задёрнуть их у него не было сил. Через секунду он провалился в глубокий и тёмный сон.

Его разбудил не выключенный мобильник – телефон громко пел «Ledi in red», извещая о полученном сообщении.

– У-у-у! – взвыл Жуковский, и, не открывая глаз, нашарил на полу мобильник. Он поднёс телефон к лицу, нажал на нужную кнопку. Экран вспыхнул. «Сегодня в 11 часов дня в онкоцентре на Каширке после тяжелой скончался болезни Юрий Любарев. Похороны состоятся завтра».

Боря вытаращил глаза и резко сел в кровати. Он прочел полученное сообщение ещё пару раз. Что бы это значило?! Ну да, вчера он купил книжку некоего Любарева на развале «Всё по сорок». И что? Почему Любарев умер? Почему именно Боре пришло это зловещее сообщение? Бред! Мистика какая-то. Боря, сварливо ворча: «А сообщение о смерти Путина вы мне не пришлёте?», – выключил телефон и «вырубился», заснув здоровым и крепким сном молодого человека с чистой совестью.

Между тем, в доставке этой скорбной вести не было ничего мистического – жена Любарева сделала массовую рассылку по всем номерам, оказавшимся в телефоне умершего. (Так что о смерти писателя узнал и стоматолог Бойков, и глава жилищного кооператива Уразова, и таксист Григорий, и ещё множество совершенно постороннего литературе народа.)

 В том, что в этом списке оказался Боря, не было случайности – Любарев сразу отметил среди критиков новое лицо – лихого филолога-недоучку Жуковского, смело крушащего дутые авторитеты. Если бы не болезнь, Любарев обязательно встретился с Борей, он уже и телефон его добыл…

*

«А был ли в моей жизни замысел, смысл? И как его угадать?»

С обречённым бесстрашием Любарев вспоминал прошлое. Почему-то в памяти настойчиво всплывало не хорошее, а стыдное. Оно обрастало всё новыми подробностями, и Любарев уже не знал, как от него избавиться.

Жена горестно прибиралась в больничной тумбочке, её красивые длинные пальцы подрагивали. Он вдруг вспомнил (без прежней ненависти, почти спокойно), как узнал о её измене – «добрые люди» сказали. Все, оказывается, кроме него, давно были в курсе, что он – «рогатый». Любарева тогда захватила волна беспредельного бешенства, и он рывком распахнул балконную дверь, чтобы  разбежаться и выброситься к черту, с 9-го этажа!

И этот отчаянный миг позвонил Костя – он просто медиум, его чуткий друг! Белоглазов с первой секунды понял, что что-то случилось, всё вытащил из него, и висел на трубке до тех пор, пока не сгладил у Любарева самоубийственный порыв. Но Жанна нанесла ему нокаутирующий удар, что называется, «под дых». Туда, где впоследствии развилась у него раковая опухоль.

Он давно её простил и разлюбил, совершенно к ней оравнодушился, и, видя сейчас её виноватое лицо, ему стало жаль эту несчастную, блудливую женщину, прожившую ещё более никчемную жизнь, чем его собственная.

Жанна, тревожась и сбиваясь, говорила, что добилась направления, что его отсюда переведут, что профессор завтра посмотрит и будет консилиум…

Он почувствовал, что это – настоящие хлопоты, что она бьётся за его жизнь, и в лице её, которое со времени измены словно было задёрнуто лживой и глупой маской, вдруг проступило что-то страдающее и милосердное. Новое выражение – суеверного страха – мелькало в её потускневших от бессонницы глазах. «Да ей ведь ещё лучше, если я умру, – отстранённо подумал Любарев. – Свободней будет». По-житейски это было правильно, логично, но он чувствовал, что не прав – Жанна поняла что-то такое, чего он ещё не понял, что-то она пережила… И он застонал – от душевной боли: как же всё-таки глупо, изломано и неправильно они прожили!

– Больно? – она встревожилась, на лице обозначилось участливое страдание.

– Нет, ничего.

«Лучше бы я тогда в окно выбросился, – вдруг подумал он с отчаянием. – Зря ты, Костя, меня тогда вытащил!»

И всё-таки он пытался быть мужественным перед лицом смерти: «Жанна, видишь ли, нанесла удар под дых, раковая опухоль… Бред. А Борис в кого уродился сумасшедшим?! В меня?»

Мысли о сыне изводили его, забирали последние силы. Он отвернулся к стене, зарылся лицом в одеяло, чтобы не видно было его слёз.

Жанна тихо ушла. Медсестра вколола обезболивающее.

«Если бы я правильно жил, мне не страшно было бы умирать», – ниточка сознания пробивалась сквозь наркотический полумрак. «Чего мне не хватило? Воли? Ума? Мужества? Таланта? Доброты? Веры?»

*

Через год в книжном магазине «Москва» Боря увидел новую книжку Любарева. «Пёстренько, живенько!» – он повертел сборник в руках. На последней обложке красовались фразы из Бориной статьи.

Жуковский стал листать книжку. Наследники не особо церемонились с волей покойного – он увидел переименованную повесть, ещё у одной вещи безжалостно обрублен финал. «Автор с того света редактирует, что ли?!» – ухмыльнулся Боря.

И всё же главные слова, строй мысли, пусть и в куцем виде, уцелели в сборнике, вышедшем, наконец-то, как и мечтал Любарев, в коммерческом издательстве.

Боря невольно задержался на одной из страниц, погружаясь в любаревскую прозу, где страдали, любили, изменяли и каялись маленькие люди, изо всех сил стремящиеся стать большими. Боря видел, как цветёт в приморском дворике одинокая роза на высокой ножке, как плывёт в синем небе зелёная мачта пирамидального тополя, как игриво плещет лазурная волна, ударяясь о неласковые, лобастые камни, похожие на голову Зевса…

Увлечённый, он простоял с книгой больше часа, не замечая редких покупателей (неторговое время – утро трудового понедельника). Наконец, он дошел финала повести, и, вздохнув, поставил книгу на полку.

– Нравится? – решила пококетничать с ним Люсенька. У юной продавщицы – тонкий стан, русалочьи волосы пепельного цвета и прописка в Ростове-на-Дону – она приехала покорять Москву.

Книг Люсенька по своей воле никогда не читала и к библиофилам относилась с презрением, как к людям убогим, больным на голову! Но импозантный Боря заинтриговал её своей серьёзностью.

– Можно перечитывать, – Жуковского расслабила, размягчила любаревская проза, и он снизошел до ответа. (Женщин он презирал, считая их существами неразвитыми и ограниченными от природы.)

Боря удостоил Люсеньку вежливого взгляда, и это была роковая ошибка! Началась новая полоса его жизни, в которой, если честно, книги не помогали, а только мешали…

2014

Другие рассказы, эссе, публицистику Лидии Сычёвой читайте здесь

Книги здесь или здесь

Все публикации