Лидия Сычева: о писателях

После крушения

После крушения

Ночью выли собаки – жутко, страшно. Если выглянуть в окно, то видно – под многозвёздным небом, на синеватом глубоком снегу с десяток разномастных кормленых дворняг сбились в кучку перед больничным корпусом, подняли головы к нашему этажу. Воют – с подскуливаниями. Музыка ада – мороз нехорошего предчувствия пробирает до костей. Собак невозможно отвлечь, прогнать (это пытался сделать сторож), они перемещаются на новую площадку, и с удвоенной силой берутся за песнь загробной тоски. Что же они знают о другом мире, чего боятся?!

Днём, ближе к вечеру, умерла тяжелобольная. Последние дни жизни она лежала на каталке в коридоре. Белый, застиранный айсберг страдания и беды. Уже не стонала, плыла в полузабытьи. И вот – отошла.

Деловая, очень хорошая, любящая свою работу молоденькая медсестра Таня (укол от неё получить или капельницу – сущее удовольствие) по коридору не ходит – летает или танцует, и, увлечённая, мурлычет музыкальную мелодию: «Ягода-малина, в гости нас манила», или «Золотится роза чайная, как бокал вина…». На неё приятно посмотреть – щеки румянятся, взгляд - ясный, всегда аккуратная, чистая униформа, и много-много небольничного жизнелюбия. «Мария Петровна, - громко зовет Таня, на минутку прервав бормотание песенки, - а мне бирку вешать или зелёнкой мазать?» Старшая сестра отвечает тихо, глухо. «Понятно!», - исполнительная Таня, устремлено, натягивая по дороге медицинские перчатки, и опять же, мурлыча популярный мотив, без раздумий устремляется к покойной…
 

Но всё это было после. А тогда, скудной и малоснежной зимой гуляли мы с задушевным моим другом, художником Илюшей Миногиным, по Никитскому бульвару.  Дело было вечером, в декабре. Увлеченные беседой, мы не замечали вокруг ничего – спорили, кажется, по обыкновению, о будущем искусств и России. Вечер стоял мягкий – морозец держался еле-еле, снег, едва прикрывающий свободную землю, осел и потемнел. Желтый свет фонарей и окрестных домов слегка скрашивал бедную зиму и придавал прогулке уют – в больном, загазованном и, по большому счету, чужом городе в эти минуты у нас появлялся свой уголок, «отдельная жизнь»… Время было позднее – поток машин угомонился, не ревел, и потому мы чувствовали себя вполне свободно.

Вдруг откуда-то сбоку, из-за деревьев, мужской голос громко позвал Илюшу по имени-отчеству, и вскоре большая, плотная фигура обрисовалась перед нами. Это был писатель Вячеслав Дёгтев. Пока он церемонно, театрально даже шумел, приветствуя «мэтра Миногина», я украдкой его рассматривала. Дёгтев, что называется, был «весь из себя» - окладистый воротник в бобрах, норковая шапка-боярка, на шее – черная бабочка, и вообще, весь он, благоухающий резким парфюмом, излучал силу, уверенность, довольство и я бы даже сказала богатство. Не гость, но хозяин жизни…

- А это – Ольга Брянцева…, - начал было Илюша представлять меня Дёгтеву.

- Знаю, знаю, читал, - ровно отвечал тот.

- Землячка твоя! – наседал Илья.

- Да, слышал, - Дёгтев дипломатично уклонился от обсуждения этой темы и свернул на дела издательские: в столице затевалась новая его книжка, и хорошо, если бы «мэтр Миногин» взялся её иллюстрировать. Илюша обещал посмотреть. Мужчины еще обменялись несколькими фразами, и Дёгтев взглянул на часы:

- Опаздываю в ЦДЛ, там нынче премию вручают. Должен быть на церемонии, - важно заметил он, и кратко попрощавшись, исчез также стремительно, как и появился.

- Каков козырь, а? – проговорил после его ухода Илья, недоуменно осматривая свою короткую демисезонную куртку.

- С Воронежа! В бобрах! – хохотала я, впрочем, в глубине души чувствуя себя уязвленной – «шинелька», которую я надевала «в грязь» и вовсе казалось неказистой рядом с дегтевскими мехами и бабочками.

- Урок нам, лаптям московским, - подвел итог Илья.

В ближайший выходной я отбросила все дела и потратила день на покупку шубы…
 

Мы действительно были земляками, оба – из Воронежской области, оба – деревенские, правда, Дёгтев «сельское» свое происхождение, скорее, скрывал, чем подчеркивал, упирая на город, на то, что он – бывший летчик-истребитель, воин, «степняк» и проч. В моём отношении к нему было много снисходительно-родственного: мне казалось, что я понимаю его лучше других. Из-за того, что мы – из одних мест, выросли среди одних и тех же людей, пейзажей, мыслей… Посему мне казались смешными некоторые дёгтевские выкрутасы – например, его «гонения» на Ивана Бунина или «примерка» на себя роли «потомка Куприна». Честно говоря, некоторая «грязноватость» многих его вещей («ложка дёгтя») мне даже претила. Раздражало и то, что он иногда механически «свинчивал» свои рассказы, лишая их действительной (хотя и менее броской) логики.

«Ох, уж этот Дегтев!» - снисходительно думала я, читая его хвастовство в газетах («я – гонорарный писатель», «я - русский Джек Лондон»,  «я - более чем в двухстах изданиях напечатался» и проч.). Но было дорого и понятно: нарочитое подчеркивание «мужского» начала (что в наш бесполый век практически исчезло), энергичность, красочность, наблюдательность слова, а иногда - это особенно подкупало - откровенная, покаянная лиричность. В нём чувствовалось много дурной, необузданной, диковатой силы, казалось, что конца ей не будет, и это было, пожалуй, главной его привлекательной чертой.

 Весть о том, что Дёгтев умер, скоропостижно, от инсульта, в 45 лет, поразила меня необыкновенно. Дело было не только в том, что он прожил мало, что он был еще здоров и крепок, а в том, что буквально за месяц или полтора до его смерти, я, попытавшись прочесть новую его вещь, не осилила больше четырех страниц, вдруг ощутив «исчерпанность» темы и «выработанность» автора. Я почувствовала сначала жалость, потом ужас. Карьер с залежами «полезных ископаемых» опустел, а надо было жить, оправдывать звание писателя. И ни какого-нибудь, а успешного, довольного - «в бобрах»! А жить было нечем... Удивительно, но как раз в это же время я и в самой себе почувствовала ту же пустоту и ненужность.
 

…И всё мне чудилось в те дни – в полусне-полузабытьи – одно виденье: лодка без паруса, море без берегов, громадная солёная тошнотворная волна – вверх-вниз, вверх-вниз… И – неизбежность крушения. Странно, но даже в этом полубреду почему-то казалось мне, что в беде виновата я, только я… Зачем безалаберно и дерзко увела лодку от родного и счастливого берега?! Теперь за возвращение я плачу потерями. Вино-вата, виновата… Меня ужасала моя душа. Всплывала и терялась застарелая дума: а смогу ли я жить после таких потерь?!

 А то вдруг на ум приходило другое: мироустройство равнодушно и несправедливо независимо от меня и моих поступков. «Ничего не поделаешь», - холодно и лениво ядовитой змеей шевелилась мысль. Во рту беспрестанно ощущалась горечь, изнутри поднималась тошнота. Ну и пусть. Ну и пусть, - равнодушие начинало побеждать волю. Не для чего жить.

- А выглядите вы неважно, - правдиво говорила мне по утрам нянечка Рая, трудолюбиво гоняя шваброй под кроватями. Я уже знала многое из её жизни – что у неё парализованный невменяемый муж (после инсульта), что он был редкой сволочью, но куда денешься… Муж много ест (он же себя не осознает), и я иногда отдавала Рае продукты из передач.

Днём, на тихом часе, я читала и думала. Мне казалось, что пришло время, когда надо было честно ответить на вопрос: зачем всё это? И жизнь, и дело. Писательство отнимало главные физические и духовные силы, забирало душу, не говоря уж о времени, которое теперь измерялось деньгами. И все эти немалые труды проваливались в бездну ненужности: книги, за исключением бульварных, никто не читал. Даже «ближний круг» знакомых… Так стоят ли жизни эти «чёрные буковки»?! Ради чего мы обворовываем себя и своих близких?! Это казалось самым страшным – бесполезность дела.

Сопалатницы мои покидали унылые больничные стены на 10-й день, самое большее, через две недели, а для меня лечащий врач – будущий кандидат наук - придумывал всё новые и новых схемы, но ничего «не шло». Пилюли и уколы только ухудшали дело, остатки воли растворялись в «химии».

Честно говоря, мне просто не хотелось жить. Купленная в прошлом году шуба вспоминалась с усмешкой - в эту снежную, морозную зиму почему-то не хотелось ни бодрости, ни веселья, ничего. Вверх-вниз, вверх-вниз, волна – тошнота… Смысл труда и жизни потерялся, растворился.

И вот в эти-то тягучие, наполненные ночным собачьим воем времена мне и попал в руки журнал с новой дёгтевской повестью. И вдруг я с ужасом угадала в своем земляке такое же настроение, и поняла: он тоже заблудился, попался в «литературный капкан». Жизнелюбие было утрачено, а может, оно переплавилось в слова – в черные жучки-буковки. Жизнь, потраченная на никому ненужные закорючки… Жучки-убийцы.

Вслед за Дёгтевым я читала «Крушение» Фицджеральда. Как-то странно, нехорошо, подобрались книги! «Бесспорно, вся жизнь – это процесс постепенного распада… И, казалось, как это романтично – быть преуспевающим литератором; тебе не мечтать о славе, в которой купаются кинозвёзды, но зато уж та известность, какой ты добился, останется надолго… С час я метался по постели, кусая подушку, и до меня дошло, что уже два года я живу за счет тех ресурсов, которых во мне не осталось, и как физически, так и духовно я уже кругом в долгу… Я осознал, что и моя любовь к тем, кто мне всего ближе, свелась всего лишь к старанию их любить…»
 

О бытовой жизни Дегтева (кроме однажды увиденных «бобров») мне было ничего неизвестно. И вот, когда после смерти писателя я оказалась в его небольшой двухкомнатной квартирке на улице Карла Маркса, когда увидела раздолбанную пишущую машинку «Любава» (точно такая же была и у меня – самая дешевая из всех возможных; светлый корпус, тугая, тяжелая клавиатура), когда взгляд мой упал на сиротливую, комковатую подушку без наволочки на старой холостяцкой тахте, я не смогла сдержать слёз. Мне трудно передать, что я почувствовала. Что все люди – братья? Что искусство – это самая жестокая на свете вещь? Что все писатели – несчастные люди? Что всё-таки страшно смерти, больше, даже, наверное, чужой…

Как странно было думать, что здесь, за допотопным компьютером со стареньким 15-дьюмовым монитором рождались неведомые миры, здесь, в окружении доморощенного искусства (несколько неумелых дегтевских портретов явно провинциальных художников, живописный Ленин из сельского красного уголка, барельеф Сталина – главные украшения квартиры) он пытался сотворить образ сильного, по-советски влиятельного писателя. В смокинге и в бобрах. А у самого – вместо стульев – лавка! И - затрепанная карта Воронежской области на стене, и - немногие книжки на самодельной полке. Черные томики собрания сочинений Юрия Бондарева, несколько разрозненных изданий современных писателей, собственные сборники. Вот и вся библиотека! Вот и вся жизнь… И я представила, что по моему дому вот так же ходят чужие люди. Сочувствуют близким. А в глубине души думают: дура, из-за чего сгорела – из-за плетения словес («плёток», как говорили у нас в деревне)!

Ужасная тоска охватила меня, будто я хоронила не совершенно далёкого мне человека, которого я и видела-то несколько раз мельком, а близкого родственника, брата. И тут ко мне подошла мать Дёгтева – худенькая, иссохшая старушка в тёмно-коричневом плаще, в платочке. «А вы автобиографию печатать будете? Будете? Он написал перед смертью», - твердила она, плача. Я кивала. Взгляд мой еще раз упал на бедную книжную полку – там притулился аптекарский пузырек. «Березовый дёготь», - гласила надпись. Наверное, кто-то подарил хозяину – возможно, в день рождения. Здесь же приткнулась крохотная конная фигурка русского воина, грудились разномастные номера толстых журналов – писатель хранил свои публикации. Неужели ради этих «черных буковок», абсолютно чудовищного и глупого занятия с точки окружающих (и близких тоже), надо было столько мучиться, отдать жизнь?! – крутилось у меня в голове. И ответа, честно скажу, не вырисовывалось.
 

От безделья и скуки женщины в палате точили лясы – о диагнозах, прогнозах выздоровления, неграмотности врачей, страшных случаях и, наоборот, необъяснимых историях исцеления; говорили о ценах, телесериалах, произволе милиции, тяжелых судьбах наркоманов, первой любви (и любви вообще), о тяготах жизни в большом городе, о безработице и пьянстве в деревне.

Как-то речь зашла о провидении и предчувствии. Припоминались разные сны и озарения, когда ясно угадывалась - «это со мной уже было». Спорили о том: «записана» ли где-то Там, наверху, наша жизнь уже на «дискету» и ничего в ней поправить нельзя, или всё-таки что-то можно сделать – в судьбе обозначены только вехи, «контрольные точки», а всё остальное – в силах человеческих.

Черноглазая оптимистичная Лена, продавщица из ларька, совершенно не склонная к абстракциям, всё время молчала, и, кажется, без интереса смотрела в окно. Наконец не выдержала:

- Ой, девки, ну я не знаю, как у вас, а у меня 100-процентное предчувствие! Сижу, торгую, товар-сдача, туда-сюда, а у самой в сердце свербит. Думаю: ну нынче мой точно напьётся! Не поверите: ни разу не ошиблась! Я прям уж и не рада этому предчувствию!..

Все смеялись… В больницу ко мне приходил Илюша – постаревший и встревоженный. Дела его тоже были неважны. Мы не вели прежних разговоров, больше молчали, и я пыталась по привычке улыбаться, успокаивать, что «всё хорошо». Мы были порознь, хотя изо всех сил старались быть вместе. И я чувствовала, что я «тащу» его куда-то вниз, что это нехорошо, не надо, но ничего не могла с собой поделать.

И всё же «запас прочности» был велик. На спасительной чаше весов – счастье заветных минут, красота слова, тихие поля и просторы, летящая одинокая дорога (нас  – двое!), его испанская гитара, мой павлопосадский платок, наши родные, близкие и друзья, наши враги (они тоже звали остаться!), времена года – с золотыми листьями и снежными заносами, времена суток – с красными умиротворенными закатами и дерзким солнцем по утрам, и ещё много, много повседневных «вёшек», которые держали и звали остаться… А на другой чаше весов – только черная равнодушная бездна, манящая тем, что ничего «земного» там нет. Вечный покой.

Штормовые качели нездоровья - вверх-вниз – потихоньку стихали. И вот настал день, когда в окружении местных собак я, спотыкаясь от слабости, вышла за больничные ворота. В чёрном пальто, с чёрным рюкзаком. Уходя, я искренне обещала «заехать, проведать, отблагодарить», но после так и не смогла себя пересилить – не заехала и не проведала.

Жизнь потихоньку налаживалась – без прежнего, впрочем, «огня» и задора. Она продолжалась обязанностью и «чувством долга», и еще аккуратным старанием уберечься от новых больничных страданий.

И тут я узнала, что умер Вячеслав Дёгтев.

Мне трудно выговорить то ледяное, мервящее чувство страха, которое тогда меня взяло. Ты избавился от врага, преследователя, ты его победил, кажется, навсегда, и вот – опять, опять! Мне почему-то зашло в голову: он умер и за меня тоже. Или вместо меня. Это, конечно, была дикая, совершенно ненормальная мысль, которая могла родиться только у недостаточно здорового человека.

И всё же я решила поехать в Воронеж, на похороны.

Илюша не стал меня удерживать, только покачал головой:

- Поезжай, - раздумчиво сказал он мне.

В буре чувств и сомнений отправилась я в город своей юности.
 

Гражданская панихида проходила в Доме офицеров, и пышность похорон (дорогой светло-коричневый гроб, множество ярких венков, духовой оркестр, лучшее городское кладбище – центральная аллея, воинские почести), так вот, эта пышность и даже помпезность церемонии опять воскресили в моей памяти пресловутых «бобров». Как знать, если бы можно было бы всё отыграть назад, выбрал бы Слава Дёгтев этот путь – «публичного писателя»?! Может быть, он предпочел бы не и писать вовсе?! Куда лучше долгая благополучная жизнь, и похороны не с официальными почестями, а с домашней скорбью и сердечностью. Так думала я, и еще с горечью размышляла о том, что Дегтев сам себя загнал себя в образ «писателя»: у меня «всё о' кей», я – успешный человек, живу на гонорары… А после возвращался к неустроенному быту, к стене одиночества. К лавке, подушке без наволочки, к вечерней тоске, к тупику. Самодельный монах.

А между тем, думалось мне, писатель нынче никому не нужен. Даже и с «имиджем». Была когда-то на селе завидная профессия – тракторист. Нынче она стала массовой и обыденной. То же самое произошло и с писателями. Кто теперь не «литератор»? Редкий политик средней руки не сочинил и не издал лживый  апокриф своей жизни. Любой мало-мальский графоман, не мучаясь, за деньги, получит должную известность… Я смотрела на огромный венок от администрации города и управления культуры. На траурной ленте – траурные слова: «Дорогому Вячеславу Михайловичу…». Дорогому, а отчество переврали.

Отца писателя зовут Иван. Он здесь же, у гроба. Сухонький живчик. Не плачет. Шепчет мне на ухо: «Пошли, я тебе что-то расскажу…»

Я слушаю.

-  Моя баба неделю им, Славкою то есть, не могла разродиться. Я ждал-ждал, взял молока, кусок сала положил, и поехал проведывать её в больницу на лисапеде. Дело ж было летом, а там рядом на площадке натянули простыню, кино показывают по Шолохову. Я кажу: «О, ё…, ещё писателя родит!» Вишь, как напророчил! А тут выбегает сестра и говорит: сын у тебя родился, только-только! Гляди ты – какая судьба!

- Да. – Говорю я.

- А я, - продолжает отец, - тут у него в городе всего два раза и был. А он ко мне приехал, глянул, - у нас хозяйство, семь кур, и погнал с матерком: зачем вам, мол, это надо. Ну, а я их, гляди, до сих пор держу…

А в Дом офицеров, на второй этаж, всё поднимаются и поднимаются люди. Пришли проститься и местные писатели. Покойный их не жаловал - слишком малые амбиции, не тот размах!.. Ну что же, теперь у него пышные похороны, а у них «серая» жизнь. Что лучше?!

Подходят к гробу казаки, военные, бизнесмены. Для них он был офицером и «великим русским писателем», вошедшим в учебники литературы. А был ли он таковым хотя бы для себя самого, когда оставался один в неуютной холостяцкой квартирке?! Где сосредоточилось единственное его богатство - полка собственных книжек…
 

Но что же было тогда, в одну из тихих ночей (собаки не выли целую неделю)? В изнуряющей бессоннице я ловила радиостанции на портативном приемнике. И вдруг среди моря попсы, «гопов» и «стопов», среди запинающихся, косноязычных бормотаний ди-джеев, попала я на романс Лермонтова «Выхожу один я на дорогу». Это было таким неожиданным, оглушающее-большим чудом, таким потрясающим событием, что я не смогла, не сумела сдержать слёз. Вся убогость, загнанность, повседневная скорбь здешней жизни вдруг совершенно испарилась, исчезала, растворилась, и в те минуты, пока длилась мелодия, я почувствовала себя совершенно здоровой. Как прежде… Невозможно было сдержать восторга перед неземным чудом. Как? За что? Почему? Только одухотворенность спасительна, - беззвучно твердила я. – Главное, чтобы она не была ложной…

Человек даже не подозревает, что вся его жизнь находится под диктатом слова – своего, чужого, написанного, прочитанного, услышанного… И между слов он растет, совершает свои главные дала, стареет… «Не хочу оставаться одна. Пусть любовь будет сильнее смерти», - твердила я.
 

Отпевали Дёгтева во дворе его дома. Улица Карла Маркса – самый центр города, из четырехэтажной хрущевки когда-то открывался прекрасный вид на местное море - Воронежское водохранилище. Теперь дёгтевский дом со всех сторон «обжат» высокими новоделами – не осталось ни вида, ничего. Только деревца у подъезда хрущевки, бельишко на балконах, исписанный непристойностями подъезд… Убогая советская жизнь. Но она почему-то кажется живее, чем уродливые, построенные «сапогами» элитные современные дома – бездушно-пустые, насёленные чужими людьми. С верхних этажей недолго поглазели на непривычное зрелище, потом ушли – чтобы не перегружаться тяжелыми эмоциями. И этих людей он хотел «завоевать», поразить своими рассказами!.. Для них мучался, не спал ночей, корпел над рукописями. Нет, ничего им не нужно. А тем, кто живёт в хрущевках – уже не нужно…

Гроб поставили на табуретки, ветер трепал белые одежды, обрамляющие покойного. Батюшка, высокий, согнутый тростиной, с редкой бородой, большим крестом на груди, управлялся один – читал положенные молитвы, кадил, а после произнес небольшую проповедь. Ветер был злой, пронизывающий, вышибал слёзы. Может, поэтому отпевали Дёгтева без свечей – они всё равно бы погасли. Батюшка свершал обряд – он подчеркнул это для нас - по казацкому обычаю, называя покойного не «рабом Божьим», а «казаком».

Потом священник говорил – очень просто, обыденно – о том, что главная жизнь человека свершается внутри его, а не вовне. Меня поразили эти слова необыкновенно. Не то, чтобы я этого не знала. Но они были выговорены так легко, привычно. Давно известная вещь!.. Забытая нами в суете. И вдруг я подумала: а может, вся наша беда – литературы и писателей - в том, что сейчас народилось множество людей, у которых нет этой внутренней жизни?! Вообще нет! Намека даже. Вот и приходится умирать вместе со всеми. Медленно и мучительно убивать в себе остатки внутренней жизни. Потому что ты не один в слове, ты связан им тысячами незримых нитей с людьми. А они давно уже живут только внешними раздражителями, отсекая «ненужное». Ой, не знаю, не знаю…
 

И вот - кладбище. Центральная аллея, где упокоены Герои России, доктора юридических наук (почему-то именно их надгробия упорно попадались мне на глаза) и другие лучшие люди города, встретила нашу процессию весенней распутицей, лужами. Гроб к могиле несли на руках, оркестр рвал душу. Пока шли, я вспоминала наш маленький деревенский погост, где похоронен дядя Жора. Его жена, моя крёстная, очень любила своего непутёвого мужа. На могильном холмике – самая простая пирамидка из металлических прутьев с крестиком вверху, на табличке даже нет фотографии. Как-то мы заговорили с крестной о памятниках, о том, у кого что стоит, каких денег это стоит… «А я Вальке (дочери) говорю: ды не надо мне ничо! Вы мне при жизни создайте условия. А то в гроб уложили, и хвалются: мы де, матери, мраморную плиту поставили!»

У зияющей могилы - последнее прощание. «Кто хочет сказать?» - спрашивает русоволосый распорядитель похорон. Пауза длится и длится. Говорить, вроде уже и не о чем – Дёгтев уж точно никого не услышит. Ничего ему не нужно – ни венков, ни аллеи Славы, ни дорогого надгробия. Неудобная заминка – ждут отец и мать, сёстры, дети, жены – бывшая и нынешняя. Вернее, теперь уже вдовы.

- Давайте я скажу. Он был разным. Но он был честным писателем, - дальше я не помню о чём говорю, помню совершенно живые – ни одного седого – волосы Дёгтева (их трогает порывистый ветер) и совершенно мёртвые, недвижимые его, фиолетового цвета руки.

Краткие, неуклюжие речи у гроба, плачет мать: «Ой, худо мне!», и кричит – в искривленные губы тщетно пытаются всунуть валидол. Кричит: «Прости, сынок!» Но в чём она виновата?! Что родила его под звуки шолоховского фильма?! Что всю жизнь, по сей день, работала, не покладая рук?! Что не могла оценить его трудов и успехов?!

Похоронная команда слаженно опускает гроб в могилу. Под автоматные залпы, которые дают курсанты местного лётного училища. Форма - с голубыми петлицами. Под цвет неба… А небо сегодня серое, грозит дождём. «Не для меня придёт весна, Не для меня Дон разольётся…» Хочется петь и плакать.
 

Либералы Дёгтева не голубили. Хотя и связываться с ними он остерегался, хорошо понимания силу космополитического литературного «лобби». Он, «потомок Куприна», выше «серости», над «схваткой». Была в этой позиции не изощренная столичная хитрость, а неуклюжий воронежский расчет (мне, его землячке, хорошо понятный). Да, эффектным словом в рассказе рубануть, это не то, что честно (т.е. по нынешним временам безвестно, будь ты хоть самим Шолоховым по дарованию)  идти по жизни.

Всегда, читая Дёгтева, вспоминала я слова Льва Гумилёва: «Среди нас бродят потомки скифов, гуннов, исчезнувших народов…» Дёгтев, манифестант «русского», был, конечно, «степняком», а не «казаком». Он даже внешне походил на потомка кочевника, любил ханскую «пышность», «гаремы». Ничего удивительного тут нет - родился на земле «дикого поля». Древняя степняцкая кровь как раз и давала ту первобытную силу, энергию, которая поражала в его вещах. Помещенный в другой «контекст», он всегда жил в состоянии внутреннего конфликта с чужой окружающей средой. Часто, по иронии судьбы, обвиняя её в «серости» и «нерускости».

Говорили мы с его сестрой. «Знаете, теперь, когда Славы нет, даже в деревню ехать не хочется… Он такой компанейский, всегда что-нибудь придумывал. Конечно, он был очень одинок в своей семье. Разве мы могли его понять, оценить?! Родители у нас совсем простые люди. Даже поговорить ему о своём дома было не с кем». «А жена?» Сестра махнула рукой: «Первая, от которой Андрей и Максим, она какая-то необщительная, даже на похороны не пришла. Вторая – сын Лёня от неё – видели, парнишка такой светленький, подходил прощаться? Она обычная женщина, зачем ей какая-то литература?! Ещё у него жена была из Москвы – недолго, я её не знаю. Ну, и с Олей он жил последнее время в гражданском браке – Полинка у них родилась. Она тоже, мне кажется, не особо интересовалась тем, что он писал. Была у него – ну не знаю, как сказать: подруга не подруга, муза, в общем. Очень Славу понимала, он с ней советовался, обсуждал дела литературные. Она приходила в Дом офицеров прощаться. Букет роз принесла. Долго стояла, плакала. Большая такая женщина, полная, в очках, в чёрном одетая. С неё-то он только и отводил душу».

На панихиде в Доме офицеров бросился мне в глаза одинокий паренёк с неподдельной скорбью в глаза. Я долго думала, что это сын Дёгтева – уж больно похож внешне – те же коротко стриженные русые волосы, тот же – точь-в-точь – разлет и рисунок бровей, черты лица, разрез глаз… Юношеская уменьшенная копия. Потом, когда парёнек говорил на кладбище у гроба, я узнала – нет, не сын, а ученик, ходил на занятие в литобъединение, где Дёгтев преподавал. Был покойный для юноши кумиром, образцом для подражания, просветителем, учителем, и, в общем, по большому счёту, литературным родителем. А похороны вёл высокий стройный парень в чёрном костюме – старший сын Дёгтева, Андрей. Благородная посадка головы, основательность в движениях, разумность в действиях – наверное, это и был лучший «рассказ» писателя…
 

На поминках – всегда легче. Кажется, что умерший здесь, рядом, ну разве что вышел на минуту-другую. Но он обязательно вёрнётся! Неотвратимость потери ещё неосознанна, неосмысленна. А он – никогда не войдёт, никогда картинно не прищурится, не поправит щегольскую бабочку у чуть распущенного под крепкую шею воротничка. Деревенский денди! Впрочем, Дёгтев, кажется, даже и не из деревни, а с какого-то заброшенного хутора…

Поминали его в столовой Технологической академии. Длинные, как взлётные полосы, столы. С почти банкетными блюдами, с торжественными людьми. Я никак не могла справиться с чувством, что всё это всерьёз, навсегда. Почему-то казалось, что я присутствую не на погребальной тризне, а на каком-то чествовании писателя (по случаю юбилея, например, или вручения литературной премии). После одной из поминальных речей даже раздались аплодисменты. Устроители громко заспорили: хорошо ли это, можно ли? «Вы ещё на поминках спойте!» - укоряли одни. «Ну и что тут такого? – возражали другие. – Люди от сердца говорят, как чувствуют. Мы же не обычного человека провожаем, а великого писателя!»

В разговорах нет-нет, да и всплывала мысль о том, что Дёгтев предчувствовал свою смерть. Человек, абсолютно безалаберно относящийся к быту, он буквально за неделю до смерти приватизировал квартиру. Привел в порядок писательский архив и передал его на хранение другу. Озаботился родословной: раздобыл портреты дедов и прадедов, некоторые даже завёл под стекло… Я слушала это и думала: нет, он не готовился умирать. Он, наконец-то решил плюнуть на «чёрные буковки» и зажить нормальной человеческой жизнью. Остепениться, перестать задираться, стать проще и устойчивей, и даже, может быть, распрощаться со своим «имиджем» писателя. Потому что – я вновь и вновь вспоминала обстановку его квартиры – он жил не в бедности, не в аскетизме, и не в обстановке сознательного служения слову и долгу, а в обмане. Может быть, даже в самообмане словом… И он это понял – как поняла я, лёжа в больнице.

Дёгтев решил уйти от литературы – он устал от борьбы. Но видимо, там, наверху, где от первого до последнего дня расписан спасительный план нашей жизни (от которого мы так любим уклоняться), и где каждому запланировано занятие для счастья (учитель, поэт, столяр-краснодеревщик, лесник, ученый, священник, шофёр, и даже – «благородный разбойник»), видели его только писателем. Он должен был нести свой «Крест» – так, кстати, называлась одна из его последних книг. Он должен был быть только писателем. Другое дело, каким: «имиджевым» или настоящим…
 

С Илюшей Миногиным, задушевным моим другом, сидели мы в любимом кафе, гоняли чаи. Говорили. Негромко пели. Замолкали. Вспоминали прошлое. Не загадывали о будущем.

В одну из таких минут мелькнуло: а ведь я могла умереть, не испытать сегодняшнего счастья! Как хорошо жить, радоваться, любить… Нужно обязательно идти к себе – несмотря ни на что! А уныние – подвид самоубийства.

- Знаешь, Илюш, - размягчено говорила я, - как ни странно, но смерть Дёгтева и его похороны оказали на меня большее впечатление, чем его книги. Так может быть?

Илюша отвечал, я согласно качала головой. Слушала себя и его, твердила: ну что ж, мы, тихо уходящие в безвестность, зло не победим, мир не переделаем (против лома нет приема). Но мы всё равно должны быть, чтобы у человека оставался выбор – как был он когда-то и у нас. Это, конечно, неравный бой и неравный выбор, но он должен быть, чтобы тот, кто захочет, смог добраться до самого себя.

Мы сидели на открытой площадке, мимо шла одураченная молодежь с пивом, спешили сигаретные женщины, парковали иномарки самодостаточные мужчины, деловитый бомж плющил алюминиевые банки, ветер гнал мелкий городской мусор. Как далеко сейчас я была от воронежских холмов, от наших скромных неглубоких речек, от высокого неба, от маминого огорода, где лопатой перенянчена каждая глудка земли! Земля, которая всех нас – нищих и богатых, талантливых и бездарных – бесстрастно и терпеливо когда-нибудь – в свой срок – обязательно примет.

Но надо жить и заниматься своим делом, если ты уверен, что это – истина…

2005

Другие статьи, рассказы, эссе Лидии Сычёвой читайте здесь

Книги здесь или здесь

Все публикации